Я осматривался по сторонам, я был здесь впервые; Калишер никогда не приглашал меня к себе; мы не слишком любили друг друга. Прошел слух, что он заболел; разные слухи распространяли о нем, вот я и решил навестить его, хоть и неохотно оставляю дом общины, который находится на другом конце города.
Не люблю я чужие районы, мало что вижу, бродя там; я чувствую себя чужим, и это по большей части отталкивает меня от того, что происходит вокруг, наполняет боязнью, я замыкаюсь в себе. Когда я попадаю в чужие кварталы, меня охватывает страх, — единственное мое ощущение — страх. Раньше Калишер жил вместе с нами, в доме общины, но несколько месяцев тому назад съехал. Поначалу казалось, что ненадолго, но время шло, а Калишер, вместо того чтобы вернуться, перебрался в другой конец города и вот теперь умирал там, на чужой стороне, где я не поселился бы и за миллион, — в одном из этих новых, высоких, неоштукатуренных домов, на последнем этаже, без лифта. Впрочем, лифт, может, и был, но я предпочел взобраться на седьмой этаж пешком, лишь бы не искать сторожа и не вступать с ним в разговор.
…И вот я в комнате, похожей не то на чердак, не то на шляпную мастерскую, грязной, душной, насыщенной запахами болезни и жаром раскаленного дня. Вдоль одной из стен, высоко под потолком, тянулось окно (за которым сейчас сияло предвечернее небо с багровым, пламенеющим солнцем), на стенах и потолке были видны потеки, прямо на полу стояли открытые чемоданы, ящик посередине комнаты заменял стол; так он жил, таким было его счастье. Сам Калишер в грязной ночной рубашке лежал в углу на узком, разбитом топчане; рядом, на сдвинутых стульях, стояло все то, что может понадобиться одинокому больному человеку. Увидев меня, Калишер приподнялся на постели.
— Каплан, — произнес он, и глаза его наполнились слезами.
Выглядел он не так уж плохо; сквозь желтизну его одутловатого, с черными впадинами глаз лица, казалось, пробивались лучи азиатского солнца тысячелетней давности. И все-таки дышало силой это лицо. По-прежнему, черт возьми, дышало силой это лицо.
— Ты не смеешься надо мной, Каплан?
— Над чем тут смеяться, Калишер? — возразил я. — Скажи мне, однако, кто за тобой присматривает, Калишер?
— Кому за мной смотреть? Кто у меня остался, Каплан? Община мала — горстка людей, да и те между собой грызутся, в ложке воды друг друга утопить готовы. Кому же за мной присматривать, Каплан?
Я присел на краю топчана.
— Но посмотри, — сказал он, разводя руками, — как он со мной поступает. Нет, как тебе нравится то, что он со мной выделывает? Ведь ты отлично знаешь, Каплан, плохо ли я ему служил? Тридцать пять лет я пел для разных общин. Разве я пел ради денег? Или я возгордился и перестал узнавать людей, Каплан? Всего себя без остатка я отдавал пению, и вот — на тебе!
— Не похоже, чтобы тебе было так уж плохо, — ответил я, — могло быть и хуже, Калишер. Но кто-то ведь должен тебя навещать, я знаю…
— Должен?! Кто должен? Никто не должен. Никто не приходит. Единственное существо, которое сюда заглядывает, — это соседка, пожилая женщина. Но, Каплан, — он пристально посмотрел мне в глаза, — это ведь чужой человек, ты понимаешь меня? А раз это чужой человек… Ведь я — кактус! Да! Ты тоже, но больной кактус и здоровый кактус — это вещи разные!
— Конечно! Ты болен, Калишер, и поэтому так подозрителен.
— Значит, мне не следует быть подозрительным, Каплан? А, быть может, больной человек убежден, будто все хотят его отравить. Страхи, привитые в детстве, оживают в болезни; славными баснями кормят нас в детстве! Женщина, которая сюда приходит, хорошая женщина, но я боюсь. Я сам слышал, как она сказала кому-то, что мы словно часы на башне. Я не могу спать по ночам.
— Из-за часов?
— Из-за часов тоже. Придвинь мне чай, Каплан, ты даже не представляешь себе, как приятно кому-то сказать: «Дай мне чаю!»
— Часы мешают тебе спать?
— Часы, одиночество, все вместе. Человек, впрочем, никогда не бывает одинок. Сколько притаившихся вокруг бесенят только и ждут момента, когда ты останешься один, чтобы начать свою игру! Ты чувствуешь, как что-то мерзкое сосет тебя, будто во что бы то ни стало хочет тебя поглотить, будто не может оно вынести твоего человеческого облика, сковывающего свободу кого-то или чего-то, великого, огромного. Ты не представляешь себе, сколько вопросов встает перед тобой в одиночестве.
— Например, какие вопросы, Калишер?
— Например, — он помедлил мгновение, — например, такие вопросы: ты называешь себя своим певцом, но знаешь ли ты кого-нибудь, о ком тебе думалось бы меньше, чем о себе самом? Ты постоянно жаловался на одиночество, а вот с тех пор, как слег, ты стал высоко ценить даже тех, кого ни во что не ставил, тебе захотелось, чтобы все они оказались возле тебя. И в особенности она. С тех пор как она вошла в твою жизнь, к ней одной обращены все твои мысли, не так ли, Калишер? В течение двух-трех недель, в начале болезни, ты гнал от себя все мысли о ней, ты ее боялся. Боялся ее, ибо она, что тут скрывать, требует сил, а у тебя их нет. Но с того момента, как ты почувствовал себя лучше, Калишер, все твои мысли вновь занимает она одна. Значит, Калишер, ты ее певец, а не свой собственный. Я говорю о ней. О ней говорю я, Каплан.