Сначала поставили таз. Я встал мимо таза. На следующую ночь налили корыто — в эту ловушку я и попался. Угодив однажды в ледяную воду, уже не бродил по дому, не влезал на крышу, чтобы быть поближе к луне.
Луна, громадная, таинственная, светила сквозь ветви сада, который отец арендовал у местного цадика[1] и где всем нам — мне и трем братьям — пришлось немало потрудиться. Там же, в саду отец отвешивал детишкам тумаки, если вдруг заставал кого-нибудь отлынивающим от работы. Но самым непростительным проступком считалось хныканье, жалобы, выказывание обиды, одним словом, проявление малодушия. Все остальные пороки тянулись за отсутствием стойкости как хвост за собакой. Еврейский мальчик не имел права на слабость. Насколько мне помнится, отец испытывал какую-то сладострастную ненависть ко всякому, кто считал себя обиженным. В этом случае, кроме тумаков, провинившегося с ног до головы обливали презрением, сопровождавшимся немудреными нравоучениями от Гершки Босого, моего отца. Я запомнил их на всю жизнь — «сам виноват», «никаких слез», «на трýсах воду возят», «промахнулся, себя вини», «ты еще оправдываться вздумал?!». Квинтэссенцией подобного воспитательного метода являлась немудреная житейская мудрость — «два раза в одну лужу не наступай».
Особенно убедительными эти заповеди становились, когда их осеняли именем Божьим. Лет до восьми я не испытывал сомнений, что именно Создатель, вселяясь в отцовскую руку, безжалостно терзает меня. Так, по крайней мере, утверждал Гершка Босой.
О чем это я? Ах, о луне, о корыте с холодной, до ожога, водой, с помощью которой родители пытались излечить меня от дурной напасти, высокопарно и научно называемой — лунатизм!
Острю внимание читателя на том, что на этих страницах нет и не может быть даже намека на попытку свести счеты с прошлым. Я любил отца, пусть даже и побаивался его, обожал мать, был ласков с братьями, и это не ради красного словца.
Детство мое прошло в небольшом местечке Гуре Кальварии,[2] расположенном неподалеку от Варшавы Название переводится как Голгофа, но мне моя Гура запомнилось садами, в которых до войны вызревали во-от такие яблоки! Зимой отец и все соседи трудились на фабрике, принадлежащей цадику, где выделывали вкуснейший в мире мармелад. После войны никого не осталось — из Кальварии их всех прямиком отправили кого в Майданек, кого в Варшавское гетто. Там всем им, и старым и малым, показали подлинную Голгофу.
Мне, единственному выжившему, повезло найти приют в России. Здесь я встретил друзей, товарищей и многих других, кто, невзирая на опасности, помог мне выжить. Здесь в лице Аиды Михайловны нашел свое счастье! Да, здесь меня держали на привязи, но время от времени поводок отпускали. Я не держу зла на собаководов, как и на тех злопамятных завистников, кто был не прочь обидеть Мессинга (их на меня одного было более чем достаточно), ведь я не вправе перебрасывать на чужие плечи свои недоработки и промахи.
Надвигается вечер. Я вижу себя отдыхающим на балконе. Наговорившись с прикрепленным ко мне журналистом, сочиняющим мой «жизненный путь»; объяснив ему, что чудес не бывает, что все дело в психомоторных реакциях,[3]в исключительной памяти и привитой с рождения пронырливости, — прикидываю точку, в которой солнце коснется горизонта. С высоты четырнадцатого этажа это сделать нетрудно. Провожу воображаемую кривую и убеждаюсь, что это место скрыто за многоэтажными громадинами. Место не совсем подходящее, лишающее меня возможности лицезреть погружение солнечного диска в земную твердь. При желании я мог бы вернуть солнце в зенит и направить его по другой траектории, однако предаюсь размышлениям о том, что жить мне остался год, четыре месяца и шесть дней.
Эта точность не удивительна. Как-то, заглянув в будущее, я проявил слабость — не удержался и бросил взгляд на листок календаря, не кстати попавшийся мне на глаза. Так поступать с будущим нельзя — это я говорю ответственно как человек не раз побывавший там. Оказавшись по необходимости в толпившихся впереди днях, ни в коем случае нельзя интересоваться календарем! Но что сделано, сделано. 2 ноября 1974 года меня вынесут из квартиры на улице Герцена и доставят в госпиталь Бурденко, чтобы сделать операцию на сосудах.
Восьмого сдохну!
Как ни смешно за полтора года до смерти вспоминать о детском лунатизме, я утверждаю, что вовсе не корыто с ледяной водой, а собственные усилия излечили меня от ночных сумасбродств. Перед глазами до сих пор стоит крохотная комнатка, тьма, распахнутое окно и я на лежанке у окна. Я сплю, меня будит луна. Она зовет, ее зов неодолимо-сладостен. Не буду утверждать, что я наблюдал за собой со стороны, просто в душе жило ощущение, что я — это я, а он (то есть, тоже я, только спящий) это он. Этот «он» собирается встать, выйти из дома, влезть на крышу, чтобы побеседовать с луной, но я предупреждаю — этого делать нельзя. Поговори из кровати, ведь луна видна и отсюда. Мне мешает стена, жалуется «он». Стена не помеха, отвечаю я, ты попробуй.
«Он» глянул, и увидел ее всю, громадную, сияющую золотом. Увидел тени, темные разводы, неровные края заваливающегося назад диска. Приглядевшись, мы различили абрисы кольцевых гор и обширные каменистые пространства, называемых морями.