Я приглашаю вас в свой Театр.
Есть лишний билетик? Миллион лишних билетиков! Для каждого желающего есть место в моем Театре. Но должен предупредить, что во время действия никому не удастся встать и уйти. Не получится! Мой Театр двинется за вами со всеми декорациями и героями, со всеми перипетиями и страстями. Театр вселится в каждого из вас. Станет вашей болью и тревогой. Такой это опасный Театр!
Мы говорим Театр — и перед нами возникает здание с колоннами, похожее на храм. Театр и есть храм. Недаром в вышине на треугольном фронтоне в бронзовой колеснице стоит бог. С его плеча плавно спадает легкая туника, на голове венок из веток лавра. В руке он держит шестиструнную кифару: выменял ее на несколько коров у ловкого купца Гермеса. Говорят, он необыкновенно красив, этот бог, но с земли черты его лица неразличимы: ведь он, как подобает богу, вознесен очень высоко. Приходится верить на слово. Это Аполлон — бог красоты. А красота — теперь это знают все спасет мир.
Он стоит неподвижно и выжидающе смотрит вдаль, а запряженная в колесницу квадрига — четыре коня, вздыбленных над театральной площадью, нетерпеливо ожидает сигнала своего повелителя. Стоит ему сочно причмокнуть губами и как следует встряхнуть вожжи — но-о! — кони сорвутся с места и тяжелые колеса загрохочут по крышам города. Э-ге-ге!..
Театр — не только божество, это еще лукавство. Здесь можно дернуть старика за бороду, и борода окажется в вашей руке, а перед вами вместо почтенного старца — нагловатый молодой парень в джинсах. Старик же торопливо натянет на лысину парик и на ваших глазах превратится в молодого. Здесь, если надо, румяный побледнеет, бледный зарумянится. Грим! Жадный расщедрится, добродушный примет облик злодея. Роль!
В Театре все немного ненастоящее — декорации, немного временное роли. И вечное — правда.
— Правда — душа Театра. Но какая это трудная, сложная правда. И какая великая. Ведь сама наша земля — огромный Театр, а все мы как бы артисты, и у каждого своя роль в Театре жизни. Ведь не случайно великий Шекспир назвал свой театр — "Глобус".
А может быть, каждый из нас — сам по себе Театр? Наша память спектакль. Действующие лица и исполнители — те, кого мы любим, кто живет рядом с нами, без кого мы не можем обойтись, но и те, кто отравляет нам жизнь. И те, кого нам так не хватает, но о них мы узнали слишком поздно они жили в другое время, и встретиться с ними можно только в Театре. В этом Театре нет колонн, нет бронзового бога в колеснице, который все еще надеется спасти мир. Мой Театр всегда со мной и с вами.
Я приглашаю вас в свой Театр. Слышите — первый звонок.
В хмурый день на снежном насте сквера лежал сухой, сморщенный листок. Сперва он показался мне маленьким замерзшим мышонком, о котором когда-то в детстве мне пела мама:
Отвечает ей мышонок:
— Голосок твой слишком тонок.
Лучше, мама, не пищи,
Ты мне няньку поищи!
Вот и нашлась нянька. Навсегда укачала глупого мышонка.
Но потом сухой листок на снегу неожиданно напомнил мне самого себя, только молодого. Листок такой же серый, как моя солдатская шинель. Его черенок не мышиный хвостик, а штык моей винтовки. А такой маленький я потому, что время — уменьшительное стекло. Чем больше пройдет времени, тем меньше размером становятся его действующие лица и исполнители.
Театр, наперекор времени, малое превращает в большое. Иногда в великое.
Так из опавшего листка я становлюсь действующим лицом театра военных действий. Я лежу в подмосковном поле, в снегу. 1941 год. Фашисты подошли к Москве. Это они прижали меня к земле, вдавили в снег. Я большой, тяжелый, от холода неповоротливый. Но с птичьего полета, вернее, с полета "мессершмитта", я выгляжу занесенным ветром сухим листком. И для пролетающего надо мной фашистского летчика я значу не более, чем опавший листок. Но если я подниму голову, загремит пулемет. И тогда…
В самые трудные минуты, когда казалось, все кончено или кончится в следующее мгновенье и нет уже зацепки за жизнь, я вспоминал о сложенной вчетверо страничке из тетрадки, которая лежала в левом кармашке моей гимнастерки. Это было мамино письмо. Я знал его наизусть и в минуты отчаяния мысленно как бы перечитывал. И в моей памяти — в моем фронтовом Театре — возникали самые бесценные декорации и сцены: я видел нашу ленинградскую комнату с большой кафельной печью. Печь и дрова потрескивали, и на пол, как выстреленные, падали оранжевые угольки. Мама наклонялась и быстро, чтобы не обжечь пальцы, подхватывала уголек и бросала его обратно в печь…
На ледяном ветру я видел маму у горящей печки. И это видение согревало меня. Родное тепло оказывалось сильнее ледяного ветра.
В последнем письме мама подробно рассказывала о елке. Оказывается, в шкафу случайно нашлись елочные свечи. Короткие разноцветные, похожие на отточенные карандашики. На елке они горели, вздрагивая, и по комнате разливался ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои. В комнате было темно, и только веселые блуждающие огоньки замирали и разгорались, и на темных ветвях тускло мерцали золоченые грецкие орехи.
Я лежал на снегу в тяжелой каске, в шерстяном, опущенном на лицо, как забрало, подшлемнике, в шинели, затвердевшей от мороза, а осколки снарядов плюхались в снег — большие, рваные куски металла. Вот один упал совсем рядом… Гори, гори, елка! Мерцайте, позолоченные орешки! Хорошо, что где-то около, мамы есть островок мира, где все по-прежнему. Тепло и спокойно. И мама в безопасном месте. И единственная ее тревога — это я.