Он из повиновения вышел[1]
<…>
Непостижимо: откуда он, Владимир Высоцкий, молодой, так много и так кровно знал про нас про всех? Про войну — сам не воевал. Про тюрьмы — сам не сидел. Про деревню нашу — сам-то горожанин, москвич прирожденный («Дом на Первой Мещанской, в конце…»).
Откуда эта щемящая — фольклорная — достоверность? Никакая тут не стилизация: он о родном, о своем поет:
В синем небе, колокольнями проколотом, —
Медный колокол-л-л, медный колокол-л-л —
То ль возрадовался, то ли осерчал…
Купола в России кроют чистым золотом, —
Чтобы чаще Господь замечал…
Как успел он вместить, прожить столько жизней, и каких!.. И как все-таки много может сделать один-единственный человек, а ведь даже и он не все сделал.
Откуда все это? Можно сказать: дар такой, и все тут. Но как определить сам этот дар? Вряд ли сейчас придет исчерпывающий ответ. Но одно кажется очевидным: без дара любви к своей стране, к народу своему Высоцкий вообще необъясним (как необъяснимо без этого дара ни одно из явлений настоящего искусства). Очень проницательной бывает ненависть, но сама по себе, даже святая, она всегда в чем-то ущербна, ограниченна, а уж когда она неправедна, то вся ее дьявольская проницательность оказывается не открытием, а закрытием: она прицельно, злорадно бьет по больным местам — убивает. О равнодушии нечего и говорить: оно, так сказать, принципиально верхоглядно, лениво и импотентно. Безграничен же в своей проницательности лишь дар любви к родному. Отсюда чуткость к боли, догадливость к беде, нелицемерное сострадание и сорадование.
Вот уж кто не берег, не щадил себя, чтобы отыскать, открыть и прокричать-пропеть правду, чтобы так сблизить людей и (это уж и вовсе кажется чудом) сблизить совсем разные, далекие поколения — шестидесятилетних и подростков нынешних.
Почти каждую свою песню пел он на предельном пределе сил человеческих. А сколько у него таких песен, и сколько раз он их так пел! И если уж одно это исполнение производит такое потрясающее впечатление, то какой же ценой, нервами какими и кровью они создавались? Какой за этим труд?..
Он был на редкость удачлив. Но это была удачливость без презрения к неудачникам. И в то же время чувствовалась чисто мужская, мужицкая твердость, твердость человека, умеющего работать до седьмого пота, знающего цену работы, а потому жесткого к людям ноющим, не работающим. Неудача может быть в работе — как же иначе? Пожалуй, даже и не может быть работы без неудач. Но неудача, связанная с бездельем, неудача в… безделье?.. Никакая тут не трагедия, а фарс, празднословие.
Я видел, как он записывался для кинопанорамы. Пел «Мы вращаем Землю». Первая попытка — неудача. Вторая, третья, четвертая — тоже. Лишь пятая немного его удовлетворила. По напряжению — даже только физическому — не уступал он никаким олимпийцам — тяжелоатлетам, скажем, когда они рвут свои штанги.
Его способность самоотдачи феноменальна. Но чтобы так много отдавать, надо это иметь, а еще раньше надо обладать феноменальной же способностью брать, копить, впитывать — везде, всегда, ото всех.
Очень это о нем (особенно о «Песне конченного человека») — такой диалог внутренний из М. Цветаевой:
— Скошенный луг —
Глотка!
— Хрипи, тоже ведь звук…
— Так и в гробу?
— И под землей.
— Петь не могу!
— Это воспой!
Слушая его, я в сущности впервые понял, и понял, так сказать, чисто физически, что Орфей знаменитый древнегреческий, играющий на струнах собственного сердца, — никакая не выдумка красивая, никакая не фраза, а самая что ни на есть чистая правда.
И почему-то мне кажется, что некоторые песни должны были ему вначале непременно присниться, что они потрясали его во сне, а уж проснувшись — в ужасе, в радости, — он их мучительно вспоминал, восстанавливал, записывал…
Не раз случалось: услышал какую-нибудь его песню, и, кажется, уже покорила она тебя, но потом вдруг слышишь ее снова и не узнаешь, вроде та — и не та. Чуть изменились слова, чуть интонация, ритм, чуть-чуть еще что-то, неуловимое, и вот перед тобой — не второй, не третий варианты, а единственный. В чем тут дело? Не в том ли, что истинный талант — это, может быть, прежде всего «просто» непримиримость (даже ненависть) к собственной бездарности — безвкусице, нечестности, неточности и, главное, умение вытравлять все это беспощадно, без остатка?
Его песни — это словно он сам все время прислушивается, боясь пропустить чей-то сигнал бедствия. Сам мчится кому-то на помощь, боясь опоздать. Сам поминки виноватые справляет о павших, боясь кого-либо из них позабыть, не понять, раз уж не удалось спасти.
Гете говорил, что если перед вами человек, в чем-то превосходящий вас, то полюбите, полюбите его за это. Иначе грозит болезнь, иначе изойдете от зависти. Но попробуйте позавидовать Высоцкому. Как, например, завидовать человеку, который, жизнью своей рискуя, бросается в омут бурлящий или в огонь, чтобы спасти другого? Вот действительно: поди — попробуй. Вся зависть, все тщеславие утонут в этом омуте или сгорят дотла в этом огне…
Он бьет, бьет в набат: у каждого человека свой голос, своя песня, но как люди вяло знают, как смутно помнят об этом, как хитроумно и упорно «откладывают себя» и как панически, ненадежно, ненадолго спохватываются. В этом-то и состоит, быть может, самая первичная трагедия, трагедия всех трагедий.