Я перестала снимать людей ровно полгода назад, вскоре после того как получила «Пулитцера».[1] Портреты мне всегда удавались, хотя сам жанр до смерти надоел задолго до того, как я удостоилась награды. И все же я продолжала фотографировать лица с упрямством, достойным лучшего применения. Чего ради? Я и сама не смогла бы ответить на этот вопрос. Признаюсь, к «Пулитцеру» у меня особое отношение, да простят мне его коллеги-фотокоры, воспринимающие эту премию с щенячьим восторгом. Дело в том, что мой отец удостаивался ее дважды. Сначала в шестьдесят шестом за фоторепортаж о гражданских беспорядках в Маккомбе, штат Миссисипи, а потом в семьдесят втором за два десятка кадров, сделанных на камбоджийской границе. Впрочем, свой второй успех отец так и не отпраздновал. Призовую пленку вынули из его камеры американские морские пехотинцы на берегу Меконга. Камеру-то они нашли, а вот отца – нет.
Подумать только, всего двадцать кадров, выданных на-гора безотказным «Никоном-72» в автоматическом режиме со скоростью пять кадров в секунду! Но они запечатлели всю сцену от начала до конца. Жестокую расправу над женщиной-военнопленной, учиненную одним из красных кхмеров,[2] и портрет самого палача, которого отец сфотографировал напоследок, уже увидев направленный на себя ствол. Сложно представить, с каким чувством этот мерзавец позировал невесть откуда взявшемуся на месте казни фотографу. В то время мне было всего двенадцать и я находилась за десять тысяч миль от Камбоджи, но вражеская пуля и меня поразила в самое сердце.
Кстати, Джонатан Гласс стал легендой задолго до того трагического дня, но что такое отцовская слава, если самого отца почти никогда не бывает рядом? За те двенадцать лет, отпущенных нам для родственного общения, я этого самого общения серьезно недобрала. И, став взрослой, пошла по отцовским стопам исключительно для того, чтобы узнать и понять его лучше. Старенький «Никон» всегда при мне. По нынешним меркам это уже не фотоаппарат, а рухлядь. Но своего «Пулитцера» я заполучила именно с его помощью. Отец, конечно, посмеялся бы над сентиментальностью дочери, не расстающейся с давным-давно устаревшей техникой, но премию оценил бы. Сказал что-нибудь вроде: «Неплохо для девчонки!»
А потом обнял бы меня, и я растаяла бы в его объятиях. Боже, как я соскучилась по этому ощущению! Отец по-медвежьи хватал меня в охапку, мгновенно закрывая от полного опасностей мира. Двадцать восемь лет меня никто так не тискал, но я и сейчас помню отцовские руки. И оливковое деревце, которое он посадил у меня под окном, когда мне исполнилось восемь лет… Тогда я была разочарована. Какой в самом деле прок ребенку от такого подарка на день рождения? Лишь много позже я переменила к этому свое отношение. Никогда мне не забыть тех сладостных предрассветных минут, когда сквозь распахнутые шторы до меня долетал легкий, кружащий голову аромат… И казалось, что отец по-прежнему рядом и никому не даст меня в обиду. Сколько лет минуло с тех пор, как я в последний раз просыпалась в своей детской?..
Для абсолютного большинства фотографов Пулитцеровская премия символизирует начало новой жизни. Уже на следующее утро ваш телефон начинает разрываться от звонков, и каждый из них сулит работу и деньги, о которых прежде вы и помыслить не смели. А мой «Пулитцер», напротив, положил конец всему. Что до профессионального признания, то я знавала его и раньше. Дважды удостаивалась награды Роберта Капы – те, кто знает, что это такое, меня поймут.
В тридцать шестом Капа сделал исторический снимок, запечатлев испанского республиканца в тот самый миг, когда он оседал на землю, сраженный вражеской очередью. С тех пор имя Капы стало синонимом журналистского мужества. Между прочим, отец дружил с ним. Они познакомились в Европе вскоре после того, как Капа, Картье-Брессон и еще двое их приятелей основали «Магнум фотос».[3] А спустя три года, в пятьдесят четвертом, Капа наступил на противопехотную мину в тогдашнем французском Индокитае и тем самым создал печальный прецедент, многократно повторенный после него моим отцом, Шоном Эрролом Флинном[4] и еще тремя десятками американских военкоров, в разное время поплатившихся жизнью за сомнительную честь стать очевидцами вооруженных конфликтов, объединенных для простоты одним емким, с привкусом железа определением – вьетнамская война. Теперь об этой бойне знают все. Как и о Пулитцеровской премии. И к каждому ее лауреату немедленно приклеивается почетный ярлычок: «Парня можно выгодно продавать».
Я не была исключением. Предложения, одно заманчивее другого, посыпались и на меня. Но на все я отвечала одинаково – отказом. Дожив до тридцати девяти и ухитрившись за все это время ни разу не побывать замужем, я вдруг впервые трезво взглянула на свою работу. Без розовых очков. А суть ее сводилась к тому, чтобы ежедневно и в красках информировать публику о никем и ничем не остановимом шествии по планете Ее Величества Смерти. Не спорю, смерть умеет принимать вполне естественный и даже благообразный облик. Но это не мой случай. По роду своей деятельности я гораздо чаще сталкивалась с другой смертью – торжеством воплощенного зла. Как и представители некоторых других профессий – солдаты, полицейские, реаниматологи, священники, – военные журналисты редко доживают до старости. Отнятые у нас непрожитые годы не потрогаешь рукой, но, лишаясь их, ты всегда это чувствуешь. Каждый из членов нашего братства скажет вам то же самое. Я не случайно назвала это импровизированное сообщество братством, поскольку женщин в нашем ремесле раз-два и обчелся. И нетрудно догадаться почему. Как очень точно подметила Дики Чапел, прошагавшая с «„лейкой“ и блокнотом» по всем дорогам Второй мировой и вьетнамской, «у войны не женское лицо».