Зюся — сын деревенского клезмера Шломы Блюмкина.
В черном длиннополом сюртуке, под которым виднелась поддевка и рубаха, с тощей бородой, пегими усами и в потертой фетровой шляпе, Шлома бродил по деревням, зажигал на многолюдных родственных застольях, свадьбах и бар-мицвах, и земляческих торжествах, развлекая столяров, кузнецов, лодочников и горшечников. Он был худ и бледен, и близорук, а его пальцы — тонкие белые, как будто сахарные, да и весь его облик напоминал старинную фарфоровую фигурку уличного скрипача, доставшуюся мне в наследство от незабвенной Панечки.
Но из-под засаленной тульи глядели на тебя сияющие глаза — то серые, в синеву, а иногда какой-то немыслимой голубизны и прозрачности, точно смотришь с обрыва в чистейшую хлябь морскую, и видно, как там проплывают рыбки.
Все ждали, изнемогая, когда Шлома Блюмкин начнет прелюдию. Мягкой рукой, никакого «крещендо», так гладят собаку, он принимался водить смычком по старенькой скрипке, нащупывая мелодию, пробуя на вкус, на цвет, буквально осязая ее изгибы и повороты, неторопливо разукрашивая восточными орнаментами, трелями и причудливыми росчерками. Легкими движениями сопровождал он звучащий поток, не вмешиваясь в него, но и не пропустив животрепещущий миг, когда в полноводную «Хасидскую сюиту» властно вторгался стук судьбы, голос рока из Пятой симфонии Людвига ван Бетховена: та-та-там! Прум-прум-прум! Та-та-там!!!
Это был ужас, извержение Везувия, слушатели втягивали головы в плечи, казалось, над ними летят раскаленные камни, от которых еще никто не погиб, но уже многие имеют шрамы и легкие ранения.
После чего в ту же самую дверь, вслед за «стуком судьбы», безалаберно врывались «семь-сорок», «шолом-алейхем» — и лишь бесчувственный чурбан мог усидеть на месте и не пуститься в пляс.
В игре его всегда пульсировала какая-то безумная искра, особенно когда Шлома окончательно съезжал с катушек, обратившись в сгусток бешеной энергии. И этот яркий огонь и зорный свет охватывали тебя и разжигали в груди восторг такого невыносимого накала, что в разгар фрейлахса или кампанеллы разгоряченные гости сшибались лбами, и ну — мордасить друг друга, в кровь разбивая губы и носы, а потом обнимались, целовались и просили прощения. Недаром Блюмкин-отец любил повторять:
— Зюсенька, сыночек, во все надо правильно вложиться — иначе не будет никакой отдачи.
Но Шлома не был бы Шломой, если б неистовые динамические фиоритуры под его смычком не оборачивались томительными чарующими мелодиями. При этом он добивался пронзительной певучести cantabile. В ней слышался горький плач над загубленной жизнью, всхлипы и стоны, мольба о милосердии, что-то бесконечно жалобное, щемящее, и — «тех-тех-тех»!.. Словно курица кудахчет!.. Невеста и ее родные заливаются слезами. Все лишнее, пустое, мелкое уносится прочь, и остается неуловимая звенящая беззаботность, которая наполняет тебя от макушки до пяток.
— Всегда надо мыслить на широкий жест, — говорил Шлома Зюсе, мотлу с оттопыренными музыкальными ушами, который повсюду таскался за Шломой, шагал от деревни к деревне по ухабистым дорогам, мок под дождем, грязь месил, пропадал под лучами палящего солнца, — чтобы, в конце концов, забиться в уголок на шумной попойке, где на столах уже красовались редька в меду, пряники, миндальные баранки, медовый хлеб, яблочный пирог, рыба, мясо, жаркое, вина, пиво, все, чего хочешь, скушать зразу или кусочек утки, и уже в полусне увидеть, как Шлома достает из футляра свою волшебную скрипку.
Однажды Зюся не выдержал и поздней ночью, когда все затихли, решил посмотреть, что у нее внутри, откуда льются эти божественные звуки.
Он сел на кровати и огляделся.
Шлома спал, крепко обняв Рахиль, надо сказать, постоянно беременную.
Рахиль — смуглолицая, чернобровая, была двадцать первым ребенком в семье, последней у своих родителей. Теперь у нее — по лавкам: Мишка, Славка, Зюся, Лена, Беба, Исаак и годовалая Софочка. Чтобы прокормить такую ораву, Шломе приходилось выкладываться изо всех сил. Денег его концерты приносили не ахти сколько, но заработок верный, и ночью спишь.
За ширмой в углу — бабушка Хая, Хая Ароновна, маленькая, седенькая, она тихо угасала. Рахиль с ней была резка.
Хая Ароновна:
— Сколько времени?
— Я же вам полчаса назад говорила, сколько времени.
— Мои часы, и я не могу узнать, сколько времени???
Или к ней кто-нибудь из внуков заглянет — она обязательно обратится с вопросом, к примеру:
— Ну, что, папа вышел из тюрьмы?
— Да он был в Касриловке на гастролях!
— Они из меня хотят сделать дуру! — всплескивает руками Хая Ароновна. — Как будто я ничего не знаю…
На печке — дедушка Меер, очень религиозный иудей. Он все время молился.
— Бу-бу-бу…
Раз как-то Зюсю поколотили на улице, дворовые хулиганы сказали: «Ах ты, еврей!» и его побили. Он пришел: «Дедушка! — говорит. — Меня побили!» Меер ответил: «Ты не должен расстраиваться, Зюся. Это им хуже, что они тебя побили. Это им должно быть плохо!»
Ладно, Зюся откинул одеяло, на цыпочках подкрался к футляру — тот стоял в изголовье у Шломы, отец порой во сне прикасался к нему, чтобы удостовериться, что скрипка рядом. Его бы воля, он спал бы, одной рукой обняв скрипку, а другой — Рахиль, а то и (не нам, конечно, судить, но смело можно предположить, по опыту зная, что за люди — художники и музыканты!) — одну только скрипку.