ЗДЕСЬ ЧИТАЛ АДЪЮНКТ-ПРОФЕССОР
НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ
ГОГОЛЬ-ЯНОВСКИЙ
1
Жена лежала рядом с ним, большая и грозная, устроенная именно так, чтобы лежать рядом с ним.
Это была та самая женщина, которой он улыбался. Да, именно улыбался, обязан был улыбаться. Он с ужасом потрогал ее спину ладонью. Это была сама судьба, слепая и увядшая, с которой сползло одеяло.
Он с тоской отвернулся к стене и вспомнил старый свой способ поскорее заснуть — нужно было поднять глаза под закрытыми веками, стараясь, чтобы все спуталось в голове, подражая самой последней перед сном минуте. Но и на этот раз заснуть не удалось. Далекий трамвай пропел на повороте, оконные переплеты, отраженные на потолке, напоминали другую, третью, четвертую ночь, любую из тех, которыми располагал профессор Ложкин. Они ничем не отличались от этой, разве только время было другое. Но та же луна, пенье трамвая, усталость.
Не стоило перебирать дня, оставленного в кабинетах Публичной библиотеки, в аудиториях университета. Да и полно, был ли это сегодняшний день? Быть может, вчера или год, два года, десять лет тому назад он спускался по сухим, паркетным лестницам в рукописное отделение, горбатый на одно плечо старик приветствовал его: «Soyez le bienvenu, monsieur!»[1] — задыхающиеся рукописи перелистывались перед его глазами. Десять, нет, пятнадцать лет назад он разыскивал водяные знаки на хрупких листах табачного цвета, истлевающих от бесшумного хода столетий, разбирал и сличал тексты, из-за которых когда-то убивали, сжигали на кострах, гноили в земляных ямах, — всю свою жизнь он занимался литературными памятниками ересей и сект XV и XVI столетий.
И самым тягостным показалось ему, что приветливый горбатый старик говорил свою фразу несмотря ни на что — он сказал ее в июле четырнадцатого года, в феврале и октябре семнадцатого.
Но, впрочем, что ж тут примечательного? Он просто вежлив, этот старик, его отец и дед были хранителями рукописного отделения, что ему, в конце концов, до русской революции или Версальского мира? Он припомнился только потому, что сегодняшний день очень похож на вчерашний, на третьегодняшний, на любой из тех, которыми располагает профессор Ложкин.
И только один-единственный день не похож на все остальные, — день, когда он впервые спустился по легким, как в театре, лестницам и сел за стол, протирая пенсне, упираясь молодыми, но уже близорукими глазами в клетчатые очертания стен, построенных из дерева и переплетов…
Он вытащил из-под одеяла руку, провел ею по лицу, пощупал следы от пенсне на переносице.
— Профессор, — сказал он самому себе шутливо, — не ищите, друг мой, особенного значения в том, что…
В чем? Он поиграл складками одеяла и поднес руку к глазам. Рука была комнатная, заблудившаяся, потерявшая прямое назначение.
А все, что он собирал так долго, год за годом, наука, которая порохом просохшей бумаги шуршала вокруг него ежедневно, ежеминутно?..
«Ну, и что же мне делать с ней?» — спросил он едва ли не вслух и тотчас же уклонился от вопроса, оскорбившись обидным сравнением, которое он сам же и придумал несколько дней тому назад.
По совести говоря, он и сам не знал, что ему делать со своей наукой, он сторожил ее, как солдат, который тридцать лет сторожил дорогу по приказу императора Павла… Нет, хуже того, он сторожил ее, как собака сено…
Жужжа на повороте, пролетел трамвай, оконные переплеты стали перед ним, как лист перед травой, — все это бывало и раньше, ничего не случилось, продолжение следует.
Не было ни малейшей причины волноваться. Наука — вот она, он ее знает, он знает, что с ней делать, он, наконец, слишком стар, чтобы менять профессию. Пустое, ничего нет, все дело, быть может, в том, что сегодня вечером на панихиде он слишком долго смотрел в костяное лицо покойника, — отпевали старого приятеля, профессора Ершова, умершего в сумасшедшем доме.
Запах ладана припомнился ему, и глупая речь, которую сказал священник, — он с отвращением вдохнул открытым ртом и подтянулся выше на подушках, схватившись за спинку кровати. Надо полагать, что Ершов сошел с ума от одиночества. Он, кажется, не женился для того, чтобы стать великим ученым. Уж лучше бы он женился, пожалуй.
«Семейный человек живет как собака, но умирает как человек — холостой живет как человек, но умирает как собака», — подумалось или вспомнилось Ложкину. Вот он, Ложкин, — семейный человек, у него есть надежда умереть прилично, с достоинством, может быть, даже в своей квартире, а не в сумасшедшем доме. Об этом позаботится его жена, его судьба, которая живет с ним в одном доме, спит с ним в одной постели, ест с ним за одним столом и требует, чтобы он улыбался.
— А что бы случилось, однако, если бы я перестал улыбаться? — спросил он самого себя и тут же передвинул что-то в голове, начал думать о другом, стараясь уверить себя, что это другое и есть то самое, о чем он думает с вечера до… Он посмотрел на часы. До половины четвертого ночи. Что-то очень важное, какая-то забота, живущая между научным спором и квартирной платой… И, кстати, куда же все-таки он засунул эту проклятую квитанцию за прошлый месяц?
Вот только теперь к нему пришло последнее перед сном, давно изученное мгновенье, он, как всегда, заметил его и почувствовал с радостью, что наконец засыпает. Тогда, полуочнувшись, полуоткрыв глаза, не сознавая уже, как давно прекратилась томительная работа сознания, он перевернулся на живот, вытянул ноги. Отдаленный трамвай все еще гудел, как шмель, гудел на повороте, он так и не догадался, что это был не трамвай (скрипели петли дворовых ворот), кто-то негромко и шутливо крикнул внизу, на улице, и все окончилось, он спал.