Эммануила Фейгина читатель знает и любит давно — ведь на протяжении десятилетий знаком ему он и как автор романов, повестей, очерков, в значительной своей части связанных с военным опытом, с Великой Отечественной войной, и как прекрасный переводчик грузинской прозы — из тех редких, под чьим пером иноязычная плоть и душа начинают жить истинно второй жизнью, а не обрекаются на жалкое жизнеподобие. (Таковы, в частности, фейгинские перевоплощения произведений Константина Лордкипанидзе и Григола Абашидзе, Акакия Велиашвили и Григола Чиковани, Андро Ломидзе и других).
Но вот читатель получает собранные, сплоченные в одну книгу три, последних по времени, вещи Фейгина — роман и две повести — «Синее на желтом», «Бульдоги Лапшина» и «Обида Егора Грачева», произведения, которые не только оправдали надежды и, так сказать, покрыли «аванс» читательского доверия и любви, но и явно перекрыли его, превзошли все предполагаемые его пределы и, в конечном счете, явили не только качественно новую веху в творчестве мастера, но и подключили его творчество к самой напряженной, к самой высоковольтной по нравственно-социальному накалу линии современной советской прозы.
В одном из отступлений рассказчика, от имени которого повествуется «Синее на желтом», есть такое размышление: «Нам надо бы две жизни иметь: одну предварительную — для подготовки к жизни, а вторую для самой жизни, для поступков». Если эту мысль распространить на жизнь творческую, на жизнь художника в искусстве, то можно было бы сказать с достаточной уверенностью: роман и две повести, о которых идет речь, как раз те поступки писателя, на подготовку к которым не жаль потратить всю свою «предысторию», всю свою прежнюю работу, которая, в свою очередь, озаряется новым светом по милости излучений подготовленного ими же поступка. Это и есть, наверное, то, что великий Пришвин называл «творческим поведением». Да, это именно диалектика творческого поведения. И раз уж я помянул Михаила Пришвина, позволю себе сослаться на недавно опубликованную его дневниковую запись, которую можно было бы взять эпиграфом к предлагаемой читателю книге: «Красит человека только любовь, начиная от первой любви к женщине, кончая любовью к миру и человеку, — все остальное уродует человека, приводит его к гибели, то есть к власти над другим человеком, понимаемой как насилие». Именно об этом «Синее на желтом» и «Обида Егора Грачева» — две крепчайше взаимосвязанные вещи Фейгина. Первое крыло пришвинского логического взмаха могло бы осенить Юру Топоркова и Сему Медведева из «Синего на желтом», и собачку Принца, и лошадь под кличкой Чемберлен, и мальчика Васю Саенко из «Обиды», а второе крыло, соответственно, — Николая Угарова — из романа — и Егора Грачева да Базанова, а может, и грачевского начальника Бориса Алексеевича — из повести.
…Мартовским днем сорок второго года идут по прифронтовой степи, спешат к своей части — и спешат наговориться, выговориться — два юнца — постарше и помладше, военный корреспондент Сема Медведев и младший лейтенант Юра Топорков. Идут Юра и Сема, и поначалу едва ли не главная музыка их разговора — не обидеть бы друг друга; сначала, вернее, не обидеться бы самому, не быть обиженным и задетым, а потом, сразу же, — не задеть товарища неосторожным словом. Это своего рода «дуэль деликатностей», «поединок чуткостей». А дальше — любовь к родителям, сестрам, товарищам, к своей школе, к своей улице, к своему городу и селу, любовь к женщине, любовь к советскому отечеству, к миру и человеку. Взаимной исповедью звучат прекрасные и высокие, ясные и чистые в своей наивной прямолинейности (и от этого еще более чудные) слова этих — вот уж поистине — Антифашистов призыва первого военного года. Но диалектика и саморазвитие беседы подводят их к более сложным размышлениям, приобщающим их к более зрелому — пока еще не своему личному — опыту. И этот опыт, ни на секунду не отвлекая юношей от чувства, от страсти, от мысли, от долга противостояния бесчеловечному чудовищу, огнедышащему рядом, у линии фронта, в эти часы временного и относительного затишья, этот опыт приводит их к размышлениям и о том, сколь благородны и безупречны, человечны и всечеловечны должны быть собственные наши ряды, чтобы нелюбовь и нечеловечность не заронили в них свой ядовитый посев… И Сема говорит Юре: «Ты только подумай, сколько людей участвует в войне. Разных людей. Чего ж удивляешься, что не все одинаково к войне относятся. Для одного война — ордена, слава, высокие должности. Для другого — возможность командовать, многими людьми командовать, возможность властвовать над ними. А к третьему присмотришься и вдруг увидишь, что ему нравится война, потому что ему нравится убивать». И на вопрос Юры: «И такие есть?» — Сема отвечает: «Уроды, конечно, а есть. Но для меня, а вернее, для большинства, а я к большинству принадлежу, война эта — война за Родину, за Советскую Родину. Священная это война для меня». И Юра тут же, с естественностью выдоха: «И для меня. И для меня священная…»
И вот в романе сложным аналитическим (и я не перестану подчеркивать — диалектическим) путем показано, как суверенной, самодержавной ценностью человеческой личности, человеческой жизни измеряются и проверяются многие и многие иные ценности и нравственная ценность «разных людей», участвующих в войне. В самой общей форме вывод, к которому приходит Сема Медведев, таков: «Человечество беднеет, потеряв любого человека. Любого? Да, любого… если только он человек, а не зверь в образе человека». Учтем, что эти, казалось бы, отвлеченно-высокопарные слова произнесены или продуманы, выстраданы через четверть века после того, как на Юру и Сему тогда, в той степи, налетел ведущий свой батальон на выполнение боевого задания комбат Угаров и, приняв их по складу своей души за дезертиров, ни на миг не задумываясь, не дрогнув, не моргнув, тут же, с ходу, в упор пристрелил Юру Топоркова и чудом, случайно, не уложил там же и Сему Медведева. И что все эти четверть века, а особенно эти последние месяцы новых неожиданных встреч с Угаровым, Сема провел, ни на миг не расставаясь с мучительной и светлой думой о Юре, с тревожной, страшной, смутной и гнетущей мыслью об Угарове. А в то утро марта сорок второго, в приазовской степи Юра и Сема «почти одновременно увидели выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза, и почти одновременно заглянули (может, через эти прозрачные донышки, а?) в угаровскую душу». И, как в какой-то давно читанной книге, думает Сема, Юрой тогда был сделан «потрясающе отчетливый снимок души убившего его человека, и не той стороны его души, которую видят все, а той, что сокрыта».