Да, я деревенская, такой и останусь! И не думай меня переделать! Ты вон какая стала гордая. Киска моя, и всё только оттого, что живёшь в Париже, с тех пор как вышла замуж. И смех и грех: ведь как все парижане надуваются оттого, что живут в Париже – для настоящих это вроде дворянства, для вообразивших себя таковыми – как будто их повысили по службе. Видит Бог, по-моему, лучше говорить, что твои предки родом с бульвара Благих Вестей – тут хоть есть чем хвастаться! Ты вот выскочила за парижанина – и теперь скачешь, как блошка на задних ножках. А уж коли я говорю «парижанин»… Настоящие парижане, по крови, по духу, сразу видны – у них физиономии людей бесхарактерных. Правду говорят, что в Париже лица стираются!
Приподнимая над окном тюлевую занавеску, она переводила дух.
– А, вот и мадемуазель Тевенен. С каким победоносным видом она выгуливает по всем улицам свою парижскую кузину! Кому сказать, что эта дама Керьо приехала из Парижа: эти изобильные груди, маленькие ножки с лодыжками, слишком хрупкими для такого грузного туловища, две-три цепочки на шее, причёска – волосок к волоску… Сразу видно, кем работает эта дама Керьо – да кассиршей в большом кафе. Парижская кассирша может похвалиться только головкой и бюстом, остального-то никто не видит. Помимо работы она никуда не ходит и только ублажает собственный желудок. Ты в Париже ещё насмотришься на таких обрубков.
Так говорила моя мать в те далёкие-далёкие времена, когда я едва только успела стать женщиной. Но ещё до моего замужества она отдавала предпочтение провинции перед Парижем. В моей детской памяти сохранились многие её изречения, большей частью неодобрительные, произносимые с необыкновенно выразительной силой. Откуда могла взяться в её фразах эта литая непреложность, эта ядрёная правда, при том что она покидала родной департамент не чаще трёх раз в год? Откуда пришёл к ней дар беспощадного взгляда, глубокого проникновения, способность выносить суждения с такой непререкаемой властностью?
И не она ли, думается, привила мне любовь к провинции, если под провинцией понимать не просто местечко или край, отдалённые от столицы, но дух кастовости, обязательную чистоту нравов, горделивую радость оттого, что живёшь в древнем обиталище предков, чванную спесь, замыкающуюся на все крючки и затворы, но насквозь продуваемую любыми ветрами, срывающими с петель чердачные двери, пышный сеновал и церемонных хозяев, скроенных по мерке своего собственного жилища?..
Настоящая провинциалка, моя чудесная мама, Сидо, в душе нередко тосковала по Парижу. Парижские моды, театры и празднества не были ей в диковинку, но и она не оставалась к ним равнодушна. Всего-навсего – она любила их с неудержимой яростью, капризной, подчас кокетливой, собираясь в Париж так, словно готовилась задать кому-то хорошую взбучку. Каждые два года она словно бы запасалась Парижем впрок. К нам она возвращалась отяжелевшая от плиток шоколада, экзотических кушаний, накупленных отрезов тканей, но особенно от театральных программок и фиалкового масла и принималась живописать Париж, где было и ей отмерено по чуть-чуть от всех радостей мира и она перепробовала всё и ничего не пропустила.
За одну неделю она успевала посмотреть оживающую мумию, посетить солидный музей и новый магазин, послушать тенора, а то и лекцию о бирманской музыке. Она возвращалась в скромном пальто, самых обыкновенных чулках и очень дорогих перчатках. И поверх всего этого был ещё её рассеянный серый взгляд, лёгкий румянец сквозь налёт усталости, и тогда казалось: снова бьются её крылья и она оживляет своим присутствием всё, что вокруг неё теряет жар и вкус к жизни. Она так и не узнала, что в каждый приезд аромат её серой шубы, от которой так светло пахло её каштановыми волосами, женщиной, чистотой, лишал меня дара речи, заставлял стыдиться уже волновавшего меня запаха моих подмышек, под которыми вдруг выступал пот.
А она могла высказать всё жестом или взглядом. Какими живыми были её руки! Она подрезала розовые кусты, бушевала, возясь с бакалейными товарами, заботливо сворачивала просмолённые отрезы чёрной бумаги, предназначенные для того, чтобы законопатить окна. Она без умолку болтала, подзывала кошку, украдкой оглядывала моего исхудавшего отца, обнюхивала, легко касаясь, мои длинные косы, чтобы убедиться, что я их мою, мои волосы… Однажды, разматывая клубок поблёскивавшей золотой проволоки, она вдруг заметила за тюлевой занавеской задохнувшийся меж оконными створками, опустивший голову, оборванный, но ещё дышавший стебель герани. И только что размотанная золотая проволока тут же двадцать раз обвилась вокруг больного стебля, поддерживая аккуратную картонную шину, – вывих был вправлен… Я трепетала, я содрогалась от мучительной ревности – а ведь я всего-то сподобилась увидеть тень поэтического отзвука, малую толику великого волшебства, скреплённого золотой печатью…
Чтобы быть законченной провинциалкой, ей не хватало зуда всеобщего шельмования. Дух критицизма представал в ней бодрым, но непостоянным, юрким и весело-задиристым, как молодая ящерица. На лету схватывая все глупости и несуразности, она.