Когда Мюллер почувствовал, что сдерживать рвоту ему уже невмоготу, в аудитории как раз воцарилась восторженная, благоговейная тишина. Нарочито беззвучный, искусно сдавленный до хрипотцы голос профессора Шмека вдруг (за семнадцать минут до конца лекции) окрасился теми бархатными, вкрадчивыми модуляциями, одновременно убаюкивающими и возбуждающими, которые безотказно действуют на определенную часть студенток (ярко выраженный интеллектуальный тип, называвшийся прежде «синим чулком»), вводя их в почти сексуальный транс; в эти мгновения они были готовы умереть за Шмека. Как любил говорить сам Шмек, правда, только в доверительных беседах, «к концу лекции моя мысль, доведенная до крайнего предела выразительности, до максимального напряжения, при всем своем рационализме начинает оказывать на слушателей иррациональное воздействие. Если вы вспомните, друзья мои, — добавлял он всегда, — что церковная служба длится столько же, сколько любовный акт, а именно, сорок пять минут, вы согласитесь со мной, что такие элементы, как ритм и пауза, подъемы и спады, кульминация и разрядка, неотъемлемы не только от богослужения и любви, но и, по моему глубокому убеждению, от университетской лекции».
К этому моменту, а наступал он примерно на тридцать третьей минуте лекции, в аудитории больше не было равнодушия: только благоговение или отвращение, причем восторженные слушатели доходили до такого накала, что готовы были вопить в исступлении, на что скептики (а их было меньшинство) тотчас ответили бы провокационным визгом. Когда вероятность столь бурного, отнюдь не академического изъявления чувств перерастала в угрозу, Шмек прерывал начатую фразу и прозаическим жестом отрезвлял аудиторию, чтобы довести лекцию до ее логического финала: он вынимал пестрый, в крупную клетку, носовой платок (из тех, что прежде назывались «радость ломового извозчика») и громко сморкался, а тот заинтересованный взгляд, который он неизбежно бросал на платок прежде, чем спрятать его в карман, приводил в чувство даже самых исступленных девиц, слушавших чуть ли не с пеной на губах. «Мне необходимо поклонение, — любил говорить Шмек, — но я его не выношу».
Всякий раз после этого отрезвляющего жеста по рядам пробегал глубокий вздох, и сотни молодых людей клялись себе, что никогда больше не пойдут на лекции Шмека, и все же в следующий вторник они снова толпились у дверей аудитории за полчаса до начала лекции, стояли в очереди, чтобы сесть поближе к кафедре, с которой Шмек читал лекцию, пропускали лекции профессора Ливорно, его противника, ибо Шмек (надо сказать, что часы этих двух лекторов всегда совпадали) назначал свои лекции только после того, как Ливорно уже стоял в расписании; ради этого он каждый год как раз в то время, когда составлялось расписание, пускался в такие далекие путешествия, что даже по телеграфу с ним нельзя было связаться; перед началом прошлого семестра он, например, отправился в экспедицию к индейцам племени варрау, и его несколько недель невозможно было обнаружить в дебрях устья Ориноко, а потом, вернувшись в Каракас, он телеграфно сообщил дни и часы своих лекций — как всегда, они в точности совпадали с лекциями Ливорно, что заставило секретаршу деканата сказать: «Дело ясное, у него и в Венесуэле есть свои шпионы».
Этим глубоким вздохом, пробежавшим по рядам, Мюллер и решил воспользоваться, чтобы сделать то, что должен был сделать уже четверть часа назад, но никак не мог отважиться: выйти в туалет и облегчиться. Когда он, слегка придерживая рукой портфель, встал и начал пробираться между скамьями, по лицам студентов пробежало выражение возмущения и изумления, они лишь нехотя потеснились, чтобы дать ему пройти: даже противники Шмека не могли допустить, что кто-то способен добровольно упустить хоть минуту этого блестящего каскада мыслей — и тем более такой рьяный поклонник Шмека, о котором поговаривали как о возможном кандидате на место первого ассистента. Когда Мюллер добрался наконец до двери, он едва расслышал конец той фразы, которую Шмек прервал, чтобы высморкаться — «...к основному звену проблемы: грубошерстное пальто — одежда случайная или типическая, выражает ли она определенный социальный слой?».
Мюллер влетел в уборную в самую последнюю секунду, рывком расслабил узел галстука и расстегнул ворот рубашки; он услышал, как вырванная пуговка, звякнув о кафель, покатилась в соседнюю кабинку, бросил портфель прямо на пол, и... его вырвало; он почувствовал, как выступивший на лбу холодный пот ледяными струйками покатился по щекам, к которым вновь прилила кровь; не открывая глаз, ощупью спустил он воду и с удивлением обнаружил, что не только полностью освободился от тошноты, но и как-то очистился, словно заново родился: вода в унитазе смыла куда больше, чем рвоту: часть его мировоззрения, подтвержденную страшную догадку, бешенство — он просиял от внезапно наступившего облегчения, вытер платком рот, наспех затянул галстук, поднял с пола портфель и вышел из кабинки. Товарищи не раз смеялись над ним за то, что он всегда таскал с собой мыло и полотенце, но теперь он лишний раз убедился, как это может пригодиться, — пусть себе смеются сколько влезет над его «мелкобуржуазной мыльницей»; он открыл эту мыльницу, и ему захотелось расцеловать маму, которая ему навязала ее три года назад, когда он отправлялся в университет: мыло ему сейчас нужно было больше всего; в нерешительности он взялся было за галстук, но потом передумал, просто снял пиджак и повесил его на ручку двери, тщательно вымыл лицо и руки, провел мокрой ладонью по шее и торопливо вышел из уборной: лекции еще не кончились, в коридорах было пусто; если он поспешит, то сумеет прийти домой раньше Мари. «Я спрошу ее, — думал он, — может ли отвращение, отвращение чисто духовного свойства, вызвать вполне физическую рвоту».