Деревня военной поры просыпалась рано, наполняла тишину скрипом калиток и ставней, рёвом недоеных коров, голосистым петушиным криком. В небо упирались жёлто-зелёные, похожие на ядовитых змей, столбы кизячного дыма, пахло парным молоком, спелым хлебом.
Настасья выхватила из-под судней лавки подойник, выскочила на улицу – босые ноги обожгло стылостью росы. Корова Зорька неторопливо склонила к хозяйке голову, чуть слышно мычала, точно приветствовала. Была в этом каждодневном приветствии какая-то коровья душевность, выражение преданности и любви, и Настасья благодарно погладила Зорьку.
Потом Настасья гнала корову на выгон, цедила по глиняным горшкам молоко, лазила в погреб, бежала на огород, чтоб накопать картошки, собрать огурцов к завтраку. Эти немудрёные, почти машинальные занятия тем не менее поглощали целиком. Но когда Настасья возвратилась в дом и принялась готовить завтрак, тяжкие думы позвали к себе, точно обручем сжали голову. Думы тоже были каждодневными, привычными, но от этого они не становились легче.
Первым делом вспомнила Настасья мужа Гаврилу. Сначала в воображении он встал во весь свой богатырский рост, подтянутый, в хромовых запылённых сапогах, в гимнастёрке, немного длинноватой, туго схваченной ремнём, затем, как в кино, произошло укрупнение, и перед глазами осталось только лицо, обветренное, с потрескавшимися губами, с белёсыми бровями вразлёт, с русыми волосами, чуть засеребрившимися на висках.
Гаврила воевал второй год на южном направлении, был уже ранен, но, как писал, не очень серьёзно, поэтому отпуск ему не дали, а прямо из госпиталя отправили на фронт, и хорошо, что попал опять в свою часть. Настасья каждое письмо прочитывала по нескольку раз, с длинными остановками, то соглашаясь с мужем, то, наоборот, возражая, словно Гаврила сидел рядом за столом, уронив голову в свои огромные ладони-лопаты, да и только.
До мобилизации они прожили вместе десять лет, не сказать чтоб душа в душу, – на первых порах были и стычки с упрёками и укорами, отчего потом дней десять друг с другом не разговаривали, а точно в немом кино обходились только жестами, но до разрыва дело не доходило. Гаврила не мог себе представить дом без Настасьи, казавшейся ему заводной машиной, хлопотуньей и непоседой, у которой в руках всё горит, а Настасья сравнивала мужа со скалой, за которой тихо и спокойно, и оказаться без неё – значит, стоять на юру, неприкаянной, как былинка в поле.
Гаврила работал охранником на железной дороге, ходил в чёрной шинели с зелёными петлицами. Работа у него была посменная, и Настасье было особенно приятно, когда утром Гаврила приходил со станции, а путь не ближний – километров семь наберётся, устало снимал сапоги, садился к столу, шутил:
– Давай, Настасья, завтрак, без корма ночь ночевал… Настасья водружала на стол ковригу деревенского хлеба с прижаренным капустным листом, дымящуюся картошку, солёные огурцы, бутылку растительного масла и усаживалась на лавку напротив мужа. Гаврила ел молча, сосредоточенно, с аппетитом, и на душе у Настасьи становилось спокойно и радостно. Ей казалось, что главное в семейной жизни – накормить мужа, услужить ему и тогда всё будет хорошо. Пришло это, наверное, от деревенских пересудов, которые ей приходилось слышать не раз, когда разваливалась семья. Собравшись на выгоне, бабы тараторили без умолку, и выходило, что какая-нибудь неудачница сама кругом виновата.
– Да как с ней, с Дарьей (Марьей или Антониной) жить, – говорили бабы, – когда она мужа в грош не ценит, даже завтрак ему приготовить не может, всё швырком на стол подаёт.
Ещё любила Настасья чистоту в доме, со рвением необычным следила за бельём. Мужнины гимнастёрки стирала со щёлоком, не пугаясь разъеденной кожи рук, потом отправлялась на речку, колотила бельё валиком, и этот перестук гулким эхом отзывался в прибрежных ольхах. А вечером, положив углей, выскакивала с утюгом на улицу, долго размахивала им, пока не начинал идти едкий, до рези в глазах, дым. Соседка Клашка, управившись по хозяйству, останавливалась, молча глядела на это занятие, вытягивала губы в нитку – такая у неё манера, – говорила:
– Как на свадьбу готовишь мужика своего, Настасья. Не боишься? На станции, там бабья разного – косой коси. Как увидят твоего Гаврюху в гимнастёрке нафабренной – приманят, не оторвёшь.
Настасья сдержанно, одними краешками губ улыбалась.
– Мужик не воз, мимо дома не проедет…
И детей Настасья нарожала мужу в угоду. Шутила всякий раз:
– Хотела дочь, да подумала, а вдруг ты меня из роддома не заберёшь, а? Тебе ведь, Гаврила, мужики в доме нужны?
Гаврила глядел на Настасью чуть прищуренными, с теплинкой глазами, кряхтел, точно воз вёз, неуклюже топтался.
– Ну и спасибо. Сыновья, они, Настасья, как стропила – жизнь не уронят, через вечность нести будут…
Ох, Господи, какое время спокойное до войны было! Вроде в доме в каждом углу радость яркой звёздочкой светилась. И сыновья, Колька, Илюша, Сеня, казалось, тоже свет излучали, за стол усаживаясь с воркотнёй своей чуть-чуть бестолковой и смешной до слёз. От отца, видимо, степенность усвоили, за столом сидели важно, и Настасья ребятишкам прислуживала, как мужу, – с радостью, с улыбкой лёгкой.