Как только весна где–то в ржах–пшеницах встречается с летом, у нас созревает земляника, созревает ночью, при звездах, и поэтому становится похожей на росу, выпавшую из звезд.
Это тоже, приклоняя небо к земле, говорит моя мать, и поэтому я люблю эту пору, когда земляничники засвечивают свое цветение. Цветут они так, будто сами удивляются своему беззащитно–чистому цвету. А со временем над ними по–детски наклоняют головки увлажненные туманом ягоды. И хоть небольшая это ягода, а весь лес и всяк, кто ходит в нем, пахнет земляникой. Я теперь ложусь и встаю, выкупанный этим благоуханием, — лето, летечко!..
Я люблю, когда ты раскрываешь свои ресницы, грустноватый ржаной цвет, я люблю, когда ты доверчиво смотришь на меня глазами васильков и откликаешься косой на лугу, перепелкой в поле.
А как хочется спать в тебе, в твоем сладком тумане, в твоих звездах!..
И уже знакомая рука ложится на плечо и знакомый голос наклоняется к твоему сну:
— Вставай, Михайлик, вставай.
— Мама, еще одну капелюшечку…
— Отряхни эту капелюшечку.
— Ой…
— Гляди, еще бока отоспишь. Тогда что будем делать?
Дерюжка и тепло спадают с тебя, ты весь собираешься в комочек, как грецкий орех, врастаешь в топчан. Да разве это поможет?
— Вставай, вставай, дитя, — вынимает мать из сна. — Уже окна поседели, уже просыпается солнце.
Солнце?.. А ты еще видишь луну, как ее из лесу выносят на рогах коровы, тоже пропахшие земляникой.
На тебя, на твои покромсанные видения снова падают слова, словно роса; ты встаешь, надувшись, зевая, прикладываешь кулаки к глазам, а в ухо, где еще притаился сон, сквозь туман проникает унылое кукование. Уже не первое утро печалится кукушка, что вот–вот на седом колоске ржи потеряет свой голос, — лето, летечко!
Оно тихо с полей зашло в село, постояло у каждого плетня, огорода да и взялось за свое дело, чтобы все росло, родило. Даже на цыпочки встает, так хочет расти, так хочет родить!
Как зелено, как свежо, как росно за двумя окошками нашей бедняцкой хаты, занимающей ровно половину пристройки старого захудалого овина, который ночью спит, а днем дремлет…
По возвращении отца был в нашей семье очень невеселый день — раздел дедова наследства. Как будто чужие, сидели на ясеневых скамейках братья и жена брата, просвечивали друг друга подозрительным глазом. Правда, драки–ссоры не было, но то сердечное согласие, которое жило когда–то в дедовом жилище, отошло далеко от наследников. Более всего показывала характер жена брата, хотя и имела в своем хозяйстве пять десятин, и волы, и корову. Но и детей было у нее тоже немало — аж четверо, и старшей дочери уже надо было готовить приданое.
Дедова хата досталась дяде Ивану и дядине[1] Евдокии. Они без проволочек в тот же день начали срывать с нее голубые от времени и неба снопки[2], а саму хату — пилами разрезали пополам. Больно и страшно было смотреть, как из–под железных зубьев, точно кровь, брызнули старые опилки, как из живого теплого жилища образовалась развалина — груда изувеченного дерева, как то окно, возле которого отдыхал дедушка, вырвали со стены и, словно покойника, положили на телегу.
Прибитый горем, воспоминаниями, я забился в сад, упал на траву, заплакал, но ухо все равно слышало, как пилы зловеще рвали в клочья мое прошлое, как скрипучие телеги вывозили со двора мои дорогие годы и память…
Дядя Яков, более богатый, взял на вывоз только дедов шалаш. А нам достался латанный зелеными мхами овин с обвисшими бровями и двенадцать с половиной соток огорода.
Когда мы снесли свои пожитки в овин и положили их на ток, мать всхлипнула, а отец сказал, чтобы она слезами не размочила ток, потому что тогда не будет на чем молотить хлеб.
В отцовских серых глазах встрепенулись погрустневшие чертики, в иную пору они у него такие завзятые, что почти в танец просятся.
— Ой, Афанасий, Афанасий, как теперь будем жить? — совсем опустились руки у матери.
— Главное, жена, — не простудить зубы. Потому что чем тогда будем есть? — отец пристально взглянул на ток, который должен был стать нашей кроватью.
— Здесь и душу простудишь, — вздохнула мать и посмотрела на меня. — Мы еще так–сяк перемучаемся. А как ребенок?
— Да он молодцом выходился у нас! Еще если научится руки–ноги мыть, цены ему не сложишь! — похвалил меня отец, который очень любил воду, не разлучался с нею до самых заморозков, а зимой, пугая мерзляков, купался в снегу; поэтому и молодые румянцы не покидали его до семидесяти пяти лет.
— Дует здесь со всех сторон, — осмотрела мать овин.
— Зато сверху воробьи поют, — глянул отец наверх, где в самом деле, беззаботно чирикали, летали живкуны[3]. — Не всякий вот такую роскошь имеет.
От этих слов я сразу повеселел, поднял голову ближе к птицам, а мать вздохнула:
— Теперь и мы, и воробьи имеем одно жилье. — Дале она грустно посмотрела на щели между бревнами и украдкой попросила ветры, чтобы они не собирались в нашем жилище, не простудили ни меня, ни отца.
О себе мать не вспомнила, и сколько я ее знаю, она меньше всего беспокоилась о себе и обращалась к тайным силам лишь тогда, когда уж очень въедался в тело или косточки какой–то недуг. Тогда мать говорила ему: «Отойди, болезнь, в трущобу, в болота, в безвестность, потому что мне надо дело делать».