Несколько слов о Павле Родионовиче Громове
Женя Голиков взял карабин под мышку и ушел.
— Джек прав, — сказал Громов, когда остался одни. — Ноябрь на дворе, а я второй день не топлю. И время-то уже, должно быть, послерабочее. Черт, забыл часы сверить! А на хрена, спрашивается? И без того видно, что темно. Почти ночь… Почти ночь…
Громов толкнул дверь, обитую снаружи списанными спальными мешками, вернее, полосатыми лоскутами, что остаются после топора, порубившего списанное, вышел в коридор-пристройку, где остро пахло сырой корой и где справа у глухой стены лежали жидкие остатки некогда громадной поленницы. Оставались еще уродливые поленья каменной березы, из тех, которые он колол, колол, да не доколол за отсутствием терпенья, еще серые, шероховатые, как старые обглоданные кости, палки кедрача и куча рубленых веток ольхового стланика. В пристройке горела лампочка на сорок ватт. При ее тоскливом свете Громов нарубил дров, воткнул топор в массивную лиственничную, рождающую мимолетное видение лобного места плаху, сдвинул плаху в угол, сидя на корточках, уложил на руку дрова и вернулся в балок.
Прямоточная железная печурка свирепо загудела, унося самый жар через трубу на улицу.
Ох россияне мы, россияне! Сколько раз Громов клялся и жене, и себе, что в следующую-то субботу он займется и сделает нормальную плиту и, вынь из него ребро, в воскресенье плита будет готова. И кирпичи для этого дела были припасены. Но суббота шла за субботой, проходили месяцы за месяцами, миновало почти два года… Вспоминать тошно! Лучше не вспоминать, а дождаться следующей субботы, до которой всего-то два дня осталось. И тогда посмотрим, какой он, Громов, трепач!
Воздух в балке быстро нагревался. И если Громов, одетый лишь в домашней вязки белый свитер с серыми оленями на груди, какими в изобилии торгуют на кабардино-балкарских базарчиках, раньше не ощущал холода, как теленок, выращенный по методу холодного воспитания, то сейчас в тепле он поеживался из-за того, что холод волнами покидал его тело.
— Надо бы чай поставить, — сказал вслух Громов, но продолжал сидеть перед открытой дверцей печки на поваленной табуретке, и тревожные мысли не уходили от него.
Если обо всем, что случилось в этом году, покороче, то, во-первых, стоит начать с него, с позорно заваленного отчета. Уже давно его партия работала в поле, а он сам каждое утро приходил в камералку, слонялся там допоздна, вроде бы дело делал, вроде бы нет, и ни устные выговоры, ни собственная совесть не ускоряли работы. Кто с ехидцей, кто с раздражением поговаривал о том, что начальник партии Громов собирается, мол, диссертацию выдать вместо нормального отчета. Слыша злоязычное из вторых или третьих уст, он, краснея, думал о том времени, когда положит свою сырую работу перед рецензентами. Что работа не удалась, у него и сомнений не было.
В общем, за отчет он получил на НТС управления ординарный «трояк», да еще с натяжкой, и тогда в верхах заговорили о несоответствии начальника партии Громова занимаемой им должности. Оно еще потому так сурово, что срок сдачи отчета был сорван, а отчет был последним плановым, и в результате начальство лишилось премии. Поговорили-поговорили и отложили решение вопроса до окончания полевых работ, поскольку замены все равно не было.
Отчет — это, разумеется, следствие. Причина была в другом. Что-то надломилось в нем нынешней весной. Громов стал ленив, сонлив и даже, скажем, туповат. Апатия стала обычным его состоянием.
Полурастительная жизнь имеет свою полезность хотя бы для сохранения драгоценных нервных клеток. Потому-то многие и стремятся к ней. И Громову могло быть не так уж и худо, живи он вроде как «под балдой». Но нет, не получалось, не вы. ходило, потому что тревога, непонятная, неподотчетная тревога, все чаще одолевала его. Вроде бы со стороны являлась она, вроде не его она была, чужая. Мягко, на цыпочках прокрадывалась она в его душу. И когда такое случалось, становилось страшно. Равновесие в мире исчезало: уходил из-под ног пол, раскачивался рабочий стол, дребезжали стекла в окнах, и рулоны карт, подвешенные на веревочных петлях, шуршали о стены — будто волны землетрясения силой в пять-шесть баллов пробегали взад и вперед по камералке. Обычно это ужасное состояние длилось минуту-две — не больше, но и малости его было достаточно, чтобы отвращение к жизни одолевало его неделю, а то и две.
Самое же главное — пожаловаться, поплакаться оказалось некому. Неизвестно почему, но именно тогда, не раньше и не позже, отношения его с женой окончательно развалились. Он не был в том виноват, может быть, только чуть-чуть. Она сама, Громова Марина, вместо того чтобы понять, что он болен, помочь ему, полечить бабьими средствами его душу или хотя бы просто посочувствовать, вдруг ни с того ни с сего Полкана спустила. Ох и злющ оказался пес! И больно же он кусался, тот лютый «Полкан»!
Прибыл Громов на базу партии месяцем позднее, чем намечал. На базе оставались пятеро: лаборантка, повариха, студент да два рабочих. Остальные девятнадцать его сотрудников в маршрутах разбрелись по горам и тундрам. И он сам через пять дней отправился в двухнедельный, со студентом и молоденьким рабочим. Для вьюков ему оставили лишь одну рыженькую кобылку со светлой, как лен, гривой и таким же льняным хвостом. Через десять дней лошадь повесилась: упала, спутанная, ночью с обрыва, неумело завязанный узел превратился в удавку, и удавка затянулась. Утром Громов уныло разглядывал застывшую в оскале морду лошади, ее желтые длинные зубы и не ругался даже про себя.