Отец Порфирий спустился по узкой, крутой дорожке к воротам монастыря и на последней ступеньке оглянулся. Сгорбленная старушка все еще стояла на том месте, где он ее оставил, — у двери кладбищенской церковки, на площадке, возле черно-мраморного мавзолея купеческой четы Некрасовых. Стояла неподвижно, словно аллегорическое изображение горькой осиротелости, и тоскующим взглядом глядела в его сторону.
Он еще раз перекрестил ее издали и поклонился. Сквозь слезы, затуманившие его глаза, увидел, как голова ее в сером платочке заколыхалась, задрожала… Махнул рукой и вышел за ворота направо, в узкий, вонючий переулок. В последний раз в жизни, может быть, видел он эту сухонькую, согнутую старушку: мать его она. В последний раз… Ей уж семьдесят шестой год, не долог путь остался. А его положение — подчиненное, отпуском располагает редко. Да и далеко — целой тысячью верст разделены они, и не легко оплатить такую дорогу. За тридцать семь лет, как она поселилась в монастыре, он виделся с ней всего четыре раза — и то лишь в последние десять лет, как стал монахом. А когда крестьянствовал с братом и после, как был послушником, не на что было разъезжать. Даже к брату, в Корчевской уезд — рукой подать — не каждый год наведывался. Приезжал на Пасху денька на два и скорей назад, в обитель, к Сергию Троице. Не очень нравилось ему у брата: черно, неопрятно, шумно… А он уж отвык от шума и грязи.
Но тут, у матери, в тесной, низенькой келейке с окошками над самой землей, с голубой лампадкой у икон, с картинкой «Святая гора Афон» и лежанкой, было так чисто, ласково, тихо и уютно.
За четыре дня, что прожил он в Киеве, он много раз спускался по трем ступенькам в эту келью. Нагнувшись, входил он в низенькую дверь и улыбался уже от одного запаха «рогалька», такого крепкого и благолепного. Старушка так суетилась каждый раз, так хлопотала и бегала… Смешно было смотреть, как она тащила на стол все, что было у ней самого вкусного, самого дорогого и, может быть, заветного: яички, сливочное маслице на чайном блюдце, сдобные булочки и даже коробку настоящих, «кондитерских» конфет.
— Мамаша, не забудьте, что монаху надлежит малоядение, — говорил он ей, улыбаясь покорной и тихой улыбкой.
Но чтобы не огорчать ее, вкушал от всего предлагаемого, а она стояла у стола, подперши щеку костлявой рукой, и не сводила умиленных глаз с него или озабоченно выбегала в крошечные сени, где отчаянно дымил самовар. Сухонькая, неугомонно-говорливая, смешная старушка. Смешная и милая суетой своей и хохлацким говором своим — отец Порфирий постоянно ловил ухом в ее неугомонной речи странное для него произношение: «Пиду… пожальуйте… у высшей степени…»
— Сладкое брашно, мамаша, — в писании говорится, — только гортань веселит, кормит же червя неусыпающего… хе-хе… А вы мне вот внакладочку… чайку-то…
— И-и… Игнатик!.. сыночек мой… сердечное чадушко!.. — Она все еще прежним, мирским именем звала его. — Авось Господь не поставит во грех… Много ли тут?..
— Да не мало, мамаша…
— Да уж, може, и остатний раз… И не придется больше очами тебя обызрить…
Прощались в келье. И когда она старенькими руками, морщинистыми, с синими жилками, взяла и прижала к себе его голову, он мимолетно пережил то самое ощущение легкой неловкости и радостной стеснительности, которое бывало в детстве, когда мать, прижав одной рукой его голову к своему животу, деревянной гребенкой с редкими зубьями начинала причесывать ему спутанные волосы.
Плакала старушка. Заплакал бы и он — громко, по-детски. Умылся бы слезами… Но плакать не подобало монаху по привязанностям плотским, «яко же оставили родители своя по плоти, други же и имения»… Встали в памяти слова поучений Лимониса…
Проводила до самого спуска с горы. Хотела дальше, — он воспротивился. Постояли они молча на высокой площадке у кладбищенской церкви, откуда открывался вид на Подол и заднепровскую сторону. Сзади и внизу шумел город. Зыбь дрожала на Днепре. Курились золотые пески на горизонте, и в сизой дымке лежали дали с синими лесами, далекие, незнакомые, всегда грустно-туманные. А ближе белыми, приветливыми точками рассыпались церковки в селах и посадах с красными домиками, рощи верб, похожих на зеленые копны, лиловые рукава реки в изумрудной оправе, зеленые островки, серебристые косы. Все такое светлое, нарядное в блеске солнца, юное и ликующее.
Постояли, посмотрели, молча, задумчиво, прислушиваясь к печали своей… Дивен и красен мир Господень, но порою тоскует в нем сердце, как в мертвой пустыне… Опять попрощались. Поклонился еще раз земным поклоном матери отец Порфирий. Заплакала она беззвучными слезами, сжалась, согнулась еще больше, старенькая-старенькая…
— Ну, сыночек… чадушка моя… помру — молись за упокой души моей…
Он сказал дрогнувшим голосом:
— Мамаша, все в воле Господней… Не теряю надежды: Господь даст, повидимся еще…
— Ну, где уж! Не дождусь: время… Истекает срок… пора…
Сжалось сердце у него от этих слов, и он заботливо стал поправлять очки, чтобы скрыть слезы. Кое-как удержался на глазах у матери — переборол слабость. А вот тут, внизу, взглянув в последний раз на эту высохшую, согнувшуюся, невыразимо ему дорогую черницу убогую, уж не выдержал. Побежали непослушные слезы, как ни убеждал он себя, что не подобает монаху сия слабость…