Есть писатели, которые уже не оказывают на других никакого влияния и потому пользуются мирной, безоблачной славой, одни их ставят высоко, другие знать не хотят, но мало кто их читает и критикует. Таков Скотт. Самый впечатлительный из начинающих авторов, чье перо сбивается с хода уже на расстоянии мили от таких источников воздействия, как Стендаль, Флобер, Генри Джеймс или Чехов, может прочитать подряд все уэверлеевские романы и не поправить у себя ни единого прилагательного. И однако же, нет сейчас, наверно, других книг, которыми бы так упивались тысячи читателей в безмолвном и некритичном восхищении. Но если таково читательское восприятие уэверлеевских романов, по-видимому, в этом упоении содержится что-то дурное, чему невозможно найти рационального оправдания; чему приходится предаваться лишь в тайне. Давайте еще раз перелистаем «Антиквария» и сделаем попутно несколько замечаний. Первый упрек, предъявляемый Скотту, состоит в том, что у него плохой стиль. Действительно, каждая страница щедро разбавлена длинными, вялыми латинизмами. Отряхая с крыльев пыль веков, в небо то и дело взлетают старые метафоры, взятые из давно списанного театрального реквизита. Море в разгар шторма — непременно «всепожирающая стихия». Чайка при тех же обстоятельствах — «крылатая жилица скал». Взятые вне контекста, подобные выражения, бесспорно, дурны, хотя можно кое-что сказать и против снобизма, который даже в словах соблюдает классовые различия. Но когда их с разгона прочитываешь в тексте и притом на своих местах, они не бросаются в глаза и не вызывают раздражения. В руках Скотта они выполняют свое назначение и совершенно сливаются с фоном. Великие романисты, чьи собрания сочинений насчитывают семьдесят томов, пишут ведь не фразами, а страницами. Они владеют и умеют к месту пользоваться десятком различных стилей, включая самые остро-выразительные. Напыщенный слог тоже бывает вполне уместен. Эти неряшливые обмолвки служат для того, чтобы читатель перевел дух, они наполняют воздухом пространство строк и наши грудные клетки. Сопоставим неряшливого Скотта и точного Стивенсона. «Все было как он сказал: ночь стояла недвижно, безветренные стены мороза стеснили воздух, и, идя вперед при горящих свечах, мы ощущали тьму как крышу над головой». Сколько ни ищи, в романах Скотта такого плотного и достоверного описания не найдешь. Но если отдельный образ у Стивенсона и более экспрессивен, у Скотта мы находим несравненно более широкую общую картину. Шторм в «Антикварии», хотя и представлен с помощью театральных кулис и фанерного задника, хотя и изобилует «жилицами скал» и «тучами, подобными гибнущим империям», тем не менее ревет и плещет всерьез и едва не поглощает кучку несчастных, жмущихся на прибрежной скале; меж тем как шторм в «Похищенном», при всех точных подробностях и ловких, удачных эпитетах, не способен замочить даже дамскую туфельку.
Другой, более серьезный упрек, который можно предъявить Скотту, состоит в том, что он пользуется неуместным, напыщенным слогом не только для разрисовки фона с облаками, но и для изображения душевных сложностей и страстей человеческих. Однако каким вообще языком описывать чувства персонажей вроде Довела и Изабеллы, Дарси, Эдит и Мортона? Ведь это все равно что живописать страсти чаек и душевные переживания тростей или зонтов, ибо названные леди и джентльмены мало чем отличаются от «крылатых жилиц скал». Такие же никчемные, такие же беспомощные, так же визгливо вскрикивают и так же ерошат перья, и их жалкие высохшие грудки источают крепкий камфарный дух, когда они унылыми надтреснутыми птичьими голосами заводят свои немыслимые любовные речи.
«Без согласия батюшки я ни от кого не вправе выслушивать объяснения; а что никак того не может быть, чтобы он одобрил вашу благосклонность, коей вы делаете мне честь, это вы и сами хорошо понимаете», — излагает свои чувства юная дева. «Не усугубляйте жестокость вашего отказа, безжалостно требуя, чтобы я взял назад мои слова», — говорит ей в ответ молодой человек, и кем бы он ни был: безродным сиротой, или сыном пэра, или и тем и другим одновременно, — все равно судьба такого Довела и его Изабеллы нас нисколько не волнует.
Но впрочем, быть может, нас и не стремятся взволновать. После того как Скотт успокоил свою судейскую совесть, в почтительных тонах изобразив переживания представителей высших классов, и подтвердил свою репутацию моралиста, «воззвав к высоким чувствам и читательскому состраданию через картины истинного благородства и вымышленного горя», после всего этого Скотт, разделавшись с искусством и моралью, берется писать ради собственного удовольствия и знай себе строчит без устали. Тут с ним происходит разительнейшая перемена, и притом исключительно к лучшему. Можно подумать, право, что он проделывает это наполовину сознательно — показывает ленивую томность господ, наводящих скуку на него самого, и в противовес — неисчерпаемую жизненную силу простых людей, к которым лежит его сердце. Образные слова, анекдоты, сравнения с миром моря, неба и земли так и льются, так и слетают с их губ. Любую мысль они бьют прямо влет и без промаха сшибают меткой метафорой. Мы слышим то присказку: «в омуте у мельницы, в снегу под сугробом иль в пучине морской»; то беспощадную поговорку-характеристику: «Да он себе под ноги не плюнет — своих же сапог испугается» и всегда — острую, бойкую речь, живой шотландский говор, такой безыскусственный и пряный, такой обыденный и темпераментный, такой мудрый и вдобавок немного печальный. Из всего этого получается нечто неожиданное. Когда наши признанные авторитеты пошатнулись и мы остались без кормчих плыть по широкому бурному морю, оказалось, что в романах Скотта не больше морали, чем в драмах Шекспира. И для многих читателей его книги неувядаемо свежи и живы оттого, что сколько их не перечитывай, все равно не поймешь, какого же мнения придерживался сам Скотт и какой он на самом деле был.