Фанни-Мэй[1]
пер. Л. Беспалова
— Эстер, — зовет соседку Роза — она стоит перед закрытой дверью, краска на двери облупилась, зато вокруг ручки новая стальная пластинка.
— Кто там? — глухо доносится голос Эстер.
— Я, Роза.
— Кто?
— Роза Марковиц.
Дверь открывается, они падают друг другу в объятья.
— Как ты, золотко? — спрашивает Роза. — Мне казалось, прошлой ночью я слышала на лестнице твои шаги, но не могла оставить его. Сейчас пришла женщина из социальной службы. Ну как ты решилась сесть в такси поздней ночью?
— Входи, входи же, — говорит Эстер. — Меня племянник встретил.
— Кто? Артур?
— Роза, да входи же.
— Не могу, мне надо вернуться.
— Всего на минутку. Дай-ка я налью тебе кофе. Я только что сварила.
— Но мне, и правда, надо вернуться, — говорит Роза, входя в квартиру. — Я собиралась спуститься за почтой и тут же назад.
Они устраиваются на кухне, прихлебывают кофе из фарфоровых чашек. Обе живут здесь уже двенадцать лет, их квартиры зеркально отражают друг друга.
— А я говорю на иврите, — сообщает Эстер. — Ани мидаберет иврит.
— Ты учила иврит в Хадассе? — спрашивает Роза.
— Я отправилась в ульпан, — говорит Эстер так, точно она отправилась на сафари.
Роза думает, что всякий, кто увидел бы их, заметил, какая между ними разница: Эстер после полутора месяцев в Майями полна жизни, она же после зимы, проведенной в городе, — осунувшаяся, умученная, вдобавок ко всему еще и Мори болен, а помощи ни от кого нет. Есть у тебя силы, нет сил, никто ничего за тебя не сделает. Эстер рослая, широкая в бедрах и в плечах, ее пышные темные волосы начали редеть на макушке. Роза, а она и всегда-то была миниатюрная, сбавила в весе, хотя худой ее по-прежнему не назовешь. В ее коротких, когда-то черных волосах заметна сильная проседь. У нее нет времени на себя, да и в салон красоты ей некогда сходить.
— И кого бы ты думала я там встретила в первый же день? — спрашивает Эстер. — Сестру доктора Медника!
— Мы с ним, — объявляет Роза, — больше не разговариваем.
— Знаю, — говорит Эстер. — Но я никак не ожидала встретить там его сестру. Она на него ни чуточки не похожа, так что я не сразу догадалась, что она его сестра.
Роза смотрит туда, где у Эстер помещался бы камин, не будь ее квартира зеркальным отражением Розиной.
— А потом, всего два дня спустя, я пошла в детскую гостиницу, ну ты знаешь, ту, где Дугины банкиры съезд устраивали, и сижу это я себе у бассейна, и тут — откуда ни возьмись — Беатрис Шварц с ним; он после операции говорить может только через этот, ну ты знаешь, голосовой ящик, а ей хоть бы хны: ногти длиннющие, крыты белым лаком, брюки белые, отутюженные-разутюженные. И не их одних я там встретила. Всех не перечислить. Словом мир, сама знаешь, тесен, а там этих миров невесть сколько. Но я беспокоилась за тебя, Роза.
— Что тебе сказать, — говорит Роза. Он очень плох.
— Но духом не падает?
— Веселёхонек.
— Хотелось бы мне в его годы быть всегда в таком солнечном расположении духа, — говорит Эстер.
Розиному мужу, Мори, восемьдесят три, он на десять лет старше Розы, на пятнадцать Эстер.
— Мало того, сегодня еще приезжает его дочь.
— Из Израиля?
— Мы ее лет сто не видели, и она — нечего сказать — нашла время приехать.
— Я смогу поговорить с ней на иврите, — радуется Эстер.
— И жить она будет с нами, — сообщает Роза. — У нас в квартире.
— Долго?
— Она не говорит. — Роза понижает голос до шепота. — У нее билет с открытой датой, и, похоже, она намерена остаться до, Боже упаси, конца.
Эстер качает головой.
— Иначе зачем бы ей приехать именно сейчас? Она ни разу к нам не приезжала.
В вестибюле Роза с трудом извлекает почту из тесного алюминиевого ящика № 5. Счета, отчеты из страхового общества, есть тут и календарь Иерусалимского сиротского приюта для девочек, в нем полутоновые фотографии смеющихся девчачьих лиц огромные глаза, курчавые волосы, форменные платья. Поднимаясь по лестнице, она перелистывает календарь. Розе нравится этот приют, и она каждый год понемногу ему жертвует. Ей всегда хотелось дочку, но у них с Беном, ее первым мужем, двое сыновей. Генри и Эдуарда она бы ни за что ни на кого не променяла. Но маленькую девочку ей всегда хотелось. Летом она наряжала бы ее в крахмальные белые платьица с бархатными кушачками. Устраивала бы чаепития для ее подружек, мастерила бы наряды, шляпки с бантами для кукол. У нее есть две внучки, это да, но живут они далеко, и для кукол, пожалуй что, великоваты и, пожалуй что, слишком нравные. К тому же и мелкие вещички она шить не может — зрение уже не то. В приюте учат шитью и всякому рукомеслу; девочек, как пишут в календаре, «наставляют строго согласно Торе». Розины пожертвования поддерживают школу, столярную, портняжную мастерские, фонд приданого для невест, цель которого «помочь создать еврейский дом».
Она поднимается к себе, в квартире — невыносимая духота, воздух нагретый, спертый. Женщина из службы читает на диване ее журналы, Мори спит в кресле. Книги с крупным шрифтом, их для него берут в библиотеке, сложены стопкой у его ног, колени накрыты пледом — он дремлет чуть не весь день. Он так плох, что ему дают столько таблеток, сколько он ни попроси. А вот Розе доктор Медник не хочет ничего прописать. Она пришла к нему, просто-таки умоляла дать ей хоть что-то, чтобы она не так мучилась. Так нет же. Солнце, проникая сквозь окна, греет закинутое вверх лицо Мори, — не иначе, как ему снится, что он загорает на палубе океанского лайнера. Хорошо бы так оно и было. Уплыть бы с ним сквозь слякоть и льды из Вашингтон-Хайтс в Гудзон, а там через Атлантический океан далеко-далеко. Если б он был здоров. Если б они могли уехать. Роза наклоняется над ним.