Честно говоря, попал я к ним случайно.
Мне дали командировку, и я впервые очутился в Средней Азии. Там, разговаривая с секретарем ЦК партии республики, я услышал мельком оброненную фразу о крупнейшем в стране месторождении золота, открытом здесь недавно. Я уцепился за его слова, попросил сообщить подробности — о людях преимущественно — и полчаса спустя решил: еду туда!
В этой книге не обозначено место действия: повесть — не документальна, в ней использовано право писателя на вымысел и домысел, на придумку и сюжетные повороты, которых не было в жизни. Но при всем при том книга не выдумана, не сконструирована, как иной раз случается у нашего брата, за письменным столом. В ней я рассказываю о многом, что мне довелось увидеть в пустыне, где круглый год трудятся отличные люди. Я их полюбил за то время, что прожил с ними в палатках, бродил по прокаленным пескам, постукивал, как умел, геологическим молотком и делал рулеткой замеры. Рукопись этой повести читали ребята, которым я с радостью, уважением и дружелюбием посвящаю свою работу. Их письмо было мне дороже самой лестной рецензии — они и покритиковали меня, и помогли дельными советами; они ведь не только геологи, они — разносторонние парни, любящие и понимающие музыку, живопись, литературу. Сейчас, когда я пишу эти — самые последние в рукописи — строки, я думаю о тех, с кем сдружился по-настоящему. У них теперь снег, мороз, пурга. За ночь промерзает до самого дна ведро с водой и выдувает начисто палатку. А они — полюют. То есть работают в поле. Для геологов полем называются и горы, и пустыня, и скалы... Они полюют и не произносят высоких слов...
Я непременно съезжу к ним, когда выйдет в свет книжка. К тому времени, наверное, они уже покинут поселок, названный в повести Мушуком, и двинутся дальше — искать золото, или горючие сланцы, или еще что-то. У них вся жизнь — в поле, в дороге, в поиске...
Январь 1966 года
Ивашнев. Вот она какая, пустыня!
С Дмитрием Ильичом Перелыгиным я повстречался впервые в прошлом году, знакомство было непродолжительным и, казалось, не оставило следа.
Случилось это на пароходе, напичканном отдыхающими преимущественно пенсионного возраста. Среди них я чувствовал себя неприкаянно, как и в окружении молодежи: такова уж особенность моего возраста — от одного берега я отчалил давно, к другому еще не приблизился...
Мы плыли вверх по Каме неторопливо, с частыми долгими остановками. Здесь, на одном из пристанских базарчиков, я и приметил Перелыгина.
Отсутствием аппетита на речном воздухе и в безделии не страдал никто, унылые бифштексы с макаронами всем поднадоели, поэтому пассажиры спешили, топоча по хлипким настилам дебаркадеров, и возвращались с кульками, с горками овощей на растопыренных пятернях, с тарелками, полными парно́й картошки, с бутылями, ртутно налитыми топленым молоком.
А вот Перелыгин не суетился. Он вдумчиво и основательно, будто крестьянин, покупающий корову, отбирал снедь, аккуратно укладывал ее в авоську. Позже, в ресторане, он кромсал помидоры, огурцы, зверский лук в глубокую тарелку, поливал уксусом, заказывал водку и, пренебрегая субтильной стопкой, наполнял двухсотграммовый фужер, пил крупными вкусными глотками, управлялся с чудовищным салатом и бифштексом, проделывая все это молча и неторопливо.
Я обедал как-то рядом с Перелыгиным, и он, кивнув на тарелку с овощами, почел нужным объяснить:
— Годовую норму витаминов себе обеспечиваю.
На том разговор и завершился.
Поев, Перелыгин не уходил в каюту и не лез наверх, где блаженствовали в шезлонгах пенсионеры, и не дубасил по жидкому столику черными костяшками домино, — мне подумалось, что избегает он этого, боясь развалить столишко с первого удара, — а отправлялся в носовую часть пассажирской палубы, где было ветрено и безлюдно, и там стоял, облокотившись на перила, очень похожий на медведя у циркового барьера, — такое сравнение пришло мне в голову и не показалось обидным. Я тоже любил это место, пронизанное упругим ветром, мы стояли почти бок о бок, но разговора что-то не заводили...
Наконец молчание сделалось тягостным, его пришлось нарушить. К счастью, пустым и назойливым любопытством Перелыгин, как обнаружилось, не страдали в отличие от большинства, узнав о моей причастности к журналистике, не стал терзать допросами о любовных подвигах модных поэтов, а отнесся к моему ремеслу так, как и следует, думаю, к нему относиться, ничем не выделяя из необозримого ряда профессий, по-своему интересных и в чем-то утомительно-однообразных. Но и о себе он сказал не много: геолог («представитель романтического племени», — пояснил он, усмехнувшись) , живет в пустыне (последовала усмешка и комментарий: «не законченный богом черновик»), отдыхать начальство толкало взашей. Я посмотрел на его шею, подумал, что понадобились немалые усилия, прежде чем шея поддалась толчкам, и спросил, какие такие сокровища отыскивает он в «боговом черновике». На это Перелыгин ответил уклончиво и невразумительно, допытываться я не стал — знаю, у геологов на каждом шагу секреты, а может, и в самом деле ничего интересного нет в этой пустыне.