На бульваре было пусто и жарко. Глаза уставали смотреть на залитые светом раскалённые дорожки. Море притихло, точно дремало, и сидевший на скамейке художник Соловьёв думал: «Если написать его таким, какое оно сейчас, то непременно скажут, что я переборщил насчёт синевы». Потом Соловьёв стал смотреть на господина, который сидел на следующей лавочке. Несмотря на духоту, человек этот был одет в чёрный суконный сюртук, и на голове у него была фетровая шляпа. Смотрел он прямо перед собой, как будто что-то обдумывал. Изредка его взгляд переходил на мальчика и девочку, которые возились в песке, и тогда его худые, с утолщениями на суставах пальцы, начинали машинально перебирать по скамейке. Лицо у него было молодое, болезненное и печальное, и Соловьёву пришло в голову, что если набросать красками этого грустного человека среди богатой крымской природы, то получится этюд, который может пригодиться для большой картины.
Приехав несколько дней назад в Ялту, Соловьёв спешил осмотреть город и окрестности и с бульвара пошёл пешком в Аутку. Вечером он был в городском саду. Здесь дорожки и скамейки были пропитаны сыростью и пахло соками каких-то жирных растений. Народу было много: гвардейские офицеры, кокотки, моряки, студенты, иностранцы и несколько известных писателей — и все они перемешались. В театре шёл концерт, и, когда там отворяли двери, слышался звенящий soprano. Глядя на снующую взад и вперёд толпу, Соловьёв думал, что тут можно встретить только богатых, свободных и счастливых людей, и почему-то мысленно сравнил Ялту с пахучим, роскошным, но сильно подгнившим цветком магнолии. Он побродил взад и вперёд по дорожкам, закурил папиросу и сел на скамейку. К нему подошёл тот самый господин, которого он видел на бульваре, и тихим, немного хриплым голосом, сказал:
— Будьте любезны, позвольте и мне огоньку.
Потом этот человек сел рядом, и, как это бывает между приезжими, они разговорились. Соловьёв узнал, что господина этого зовут Фёдор Фёдорович Страдецкий, что он учился в университете, служил, теперь же не имеет определённого места и пока устроился здесь, в оркестре местного театра, где играет первую скрипку.
— Сегодня концертирует какая-то певица, и поэтому музыканты, в том числе и я, свободны, — добавил он.
— Она петербургская? — спросил Соловьёв о певице.
— Право, не могу вам сказать, — ответил Фёдор Фёдорович, вздохнул и потом добавил, — откуда бы она ни была, всё равно её жаль.
— Почему?
— Видите ли, у меня сложилось глубокое убеждение, что люди, преданные искусству, в личной своей жизни никогда счастливы не бывают. Да оно так и должно быть. Нельзя ведь за двумя зайцами гнаться. Госпожа судьба таких людей сильно наказывает. По её законам в этих случаях полагается смертная казнь, да ещё медленная, утончённая.
— Не всегда, — сказал Соловьёв, но почему-то вспомнил, как он чуть не отравился, когда его лучшую картину осмеяли и не допустили на выставку.
Обменялись ещё несколькими фразами и решили ужинать вместе.
Фёдор Фёдорович съел только яичницу, но, не переставая, пил пиво и рассказал почти всю свою жизнь. Чувствовалось, что он давно ни с кем не говорил, и теперь процесс изложения отдельных эпизодов доставляет ему самому острое, до болезненности, наслаждение, и ему всё равно, кто его слушает. Просидели часа два, и всё, что Соловьёв услыхал в этот вечер, произвело на него неприятное и тяжёлое впечатление.
— Собственно говоря, зачем я поехал в Ялту, а не в Казань или Астрахань, я и сам не знаю, — начал Фёдор Фёдорович. — Послали меня сюда доктора, но вылечиться я здесь не вылечусь, потому что, при тех условиях, в которых я нахожусь, никакой климат не поможет. Условия эти вытекают из всей моей жизни, которая уже кончена, и, таким образом, пребывание моё здесь не имеет ровно никакого смысла. В моей жизни всё было нелепо, начиная с рождения, и это, ей-Богу, не фраза… Я вырос в богатой обстановке, никогда не был ничьим приёмышем и в то же время никогда не знал, кто мой отец, и, можно сказать, совсем не был знаком со своею матерью. Знаю, что она была певицей с выдающимся голосом, пела два года в Милане, потом возвратилась в Россию, дебютировала в Императорской опере, и туда её приняли. В самый разгар сезона она заболела. Болезнь эта была беременность мною, к несчастью, незаконная. Императорская сцена, конечно, ухнула навсегда. После родов мать снова уехала за границу, а я остался в деревне, у бабушки, где провёл всё детство. Очень богатая, важная, вечно молчаливая, бабушка как будто боялась меня и держала от себя подальше, — я помещался даже на другой половине её огромного дома. Выходила и отчасти воспитала меня её главная домоправительница Мастрида, женщина с бесконечно добрым сердцем, немного суеверная и с сильно развитой фантазией. По отцу — гречанка, смуглая, когда-то должно быть очень красивая, она отлично рассказывала. Я никогда не могу забыть одной из её сказок, вернее, переделанной греческой легенды, о которой помнят, вероятно, немногие. Сущность этой сказки заключается в следующем. После сотворения мира люди стали размножаться очень быстро и число обитавших на небе душ оказалось недостаточным, чтобы вложить их во все тела появлявшихся на свет детей. Тогда Господь разделил каждую душу на две части, которые и вселял поровну в мужские и женские тела. Становясь взрослыми, люди женились, и когда случалось, что в таком браке соединялись части одной и той же души, то такая пара была необыкновенно счастлива, а дети их выходили или гениями, или людьми, трудившимися всю жизнь для счастья человечества. Самая идея тогда мне была непонятна, но Мастрида вносила в изложение столько образов и подробностей, что, слушая её, я всегда волновался и просил повторить рассказ ещё и ещё. В более счастливый период моей жизни я пробовал на эту тему писать музыку, что-то вроде оратории. Но об этом потом… Бедная Мастрида, я помню, как она плакала, когда меня увозили; плакала и всё целовала в глаза. С тех пор я её ни разу не видал. В гимназию меня приготовлял друг и сосед бабушки — обнищавший, но очень образованный помещик Алексеев, и я поступил прямо во второй класс, а затем меня поселили в очень дорогом пансионе преподавателя французского языка monsieur Пекюса. За чей счёт я учился, — не знаю, вероятно, за счёт бабушки, хотя возможно, что и знал, да забыл. В последнее время память у меня очень испортилась: иные факты помнятся с большой точностью, а иные, бывшие сравнительно недавно, совсем расплылись в голове. Вот Пекюса я и сейчас отлично себе рисую. Низенький, с лысиной во всё темя и остатками волос на затылке, похожими на расчёсанный лён, лицом он очень напоминал французского историка Мишле, как его изображают на иллюстрациях. Смешной человек был этот Пекюс: вспылив, он страшно размахивал руками, топал своими маленькими как у женщины ногами на высоких каблуках и хрипел прямо в лицо воспитаннику: «Парву, палямаю, на куууски палямаю»… Впрочем, его никто не боялся. Он был очень добрый человек и страстный музыкант. Виолончель пела под его смычком, но я никогда не слыхал, чтобы он играл что-нибудь своё. Нас, пансионеров, жило у него пять человек, из них один я приезжий, остальные были сыновья местных богатых людей, отданные не то для исправления, не то для более верного получения аттестата зрелости. Жизнь моя в этот период была ровная и скучная, как ход товаро-пассажирского поезда. Интересными днями были только те, в которые мы с Пекюсом ходили в оперу. Иногда на целое воскресение меня приглашал кто-нибудь из товарищей, но я везде чувствовал себя чужим и держался в стороне. Летом вдвоём с французом мы переезжали на дачу, там я пользовался полной свободой, то есть спал, читал запоем французские романы или ходил купаться.