Она еще не закончила школу, а ее уже называли в набитых, как авоськи, одышливых трамваях — женщина. Женщина, передайте на билетик, пыжалста! И на полуслове замолкали, недоуменно утыкаясь глазами в коричневое школьное платье с полукружьями белесого пота под мышками, полосатые гольфы, толстые расцарапанные коленки. Ну и корова вымахала. Извини, девочка. Ничего-ничего.
Какое-то время бедная Антуанетточка тайком плакала по темным, чуть подплесневелым углам огромной старой квартиры, объявляла бессильные голодовки, с ненавистью щипала себя за жирные складки на животе и даже перед сном с жалким детским отчаянием просила каких-то смутных сказочных святых смилостивиться и — в виде исключения — совершить одно-единственное, самое маленькое чудо. Но наутро бессердечное зеркало снова отражало все тот же сально блестевший бугристый лоб, очки, бесцветные брови.
Однажды — в минуту невыносимого подросткового отчаяния — Антуанетточка даже выпила упаковку бабушкиных таблеток от давления, но сама же первая испугалась и долго глотала в ванной теплую воду с марганцовкой, давясь, выхаркивая в хриплый, подтекающий унитаз полурастаявшие желтые облатки и все-таки самым краем слепого, слезящегося глаза замечая, какими чудесными, причудливыми, лиловыми клубами распускаются в литровой банке не до конца растворившиеся кристаллики калия марганца о четыре.
Никто так ничего и не узнал об этом глупом, полузанесенном песком и временем случае. Никто ничего и не узнает. Антуанетточка поняла это, распухшая, кашляющая, перепуганная, вцепившаяся обеими руками в содрогающееся, немеющее горло. Надо учиться жить, приспосабливаться. Ты думаешь, кому-нибудь легко? Всем сейчас трудно. И мне. И тебе. А бабушке, царствие ей небесное? И вообще, жизнь прожить — не поле перейти, — объясняла вечерами мама, торопливо сдергивая с головы колючие розовые валики стареньких бигуди и невнятным сдобным голосом цитируя совершенно неведомого ей Пастернака. И от этой никем не узнанной, оборванной, сиротской цитаты, от быстрого сухого звука, с которым ненужные больше пластмассовые ежики летели в картонную коробку из-под давно сношенных и беспощадно выброшенных туфель, и от запаха томящейся под крышкой жареной картошки было как-то особенно грустно.
Напоследок мама быстро красила перед зеркалом губы, сильно напрягая подбородок и изумленно вскидывая круглые карие брови — словно не понимая, откуда у нее, свежей, как кочан едва подбитой морозцем капусты, аппетитной хохотушки, такая мрачная и — будем откровенны — абсолютно, ну просто ап-са-лют-на непривлекательная дочь.
И в кого ты у меня такая? — в очередной раз вслух удивлялось зеркало, уже готовое, праздничное, яркое, как салют, — алое платье, розовые ногти, лиловые губы — крепко надушенное бодрой, граненой «Красной Москвой», и дверь облегченно хлопала. Бедная Антуанетточка привычно вздыхала и, прихватив из холодильника целое кольцо смуглой краковской колбасы, плелась к своему креслу.
Возможно, все бы вообще сложилось иначе и Антуанетточке даже удалось бы спастись, распластавшись по сырой стене тоннеля так, чтобы судьба, грохоча и роняя каленые искры, пронеслась мимо — дальше, в пустоту, неизвестность, в бледный предутренний туман. Ведь была же в ней, в конце концов, неприлично здоровая кровь ее неприлично здоровой матери, которой до сих пор свистели под окном солидные работяги в серых добротных кепках, слегка опухшие и лилово, картинно — до самых глаз — небритые, словно угрюмые октябрьские баклажаны.
И Антуанетточкина мама прекрасным молодым голосом кричала из-за шторы: Иду! Иду, золотко! — и беспокойными пальцами проверяла крепко скрипящие капроновые икры (на пятке опять поползло, ну что ты будешь делать!) — и работяги снова свистели, грозно, ликующе, требовательно, словно соловьи-разбойники местного, микрорайонного розлива, и мама, мгновенно отразившись в зеркале, обреченно, освобожденно улетала на этот свист, крупная, торжественная, шелковистая, словно торопящийся к солоду и пиву набоковский лакомка-бражник или иная ночная бабочка редкостной породы.
Все было бы иначе, если бы не огромное пыльное кресло, в которое Антуанетточка медленно погружалась все глубже и глубже, придавленная, одурманенная, с очередным растрепанным библиотечным томом на уродливо перезрелых коленках. Пока не достигла самого дна.
Бедная Антуанетточка и сама не заметила, когда свет и тепло настоящей, живой жизни перестали проникать сквозь густую, полупрозрачную толщу прочитанных ею книг. Да и что было Антуанетточке до настоящей, живой жизни? Медленная, одинокая, безмолвная, она неторопливо парила в питательном бульоне сумеречных литературных иллюзий, иногда — после инородного окрика: Аня, вынеси мусорное ведро! Антонова, к доске! Анита Борисовна, вас к директору! — тяжело поднимаясь на ненавистную поверхность, где никто, никто не знал, что под толстой броней чудовищной плоти бедной Антуанетточки, за ее выпученными, рыбьими очками есть, как и было обещано, и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца.
Никто никогда не хотел с ней дружить. Не то, чтобы среди других играющих детей… Словом, ни лягушки, ни пустые горшки были тут абсолютно не при чем. Просто бедная Антуанетточка совсем не умела быть живой. Хрупкая детская лопаточка звонко лопалась в тяжелых, нежных Антуанетточкиных лапах — ало-сахаристая на сломе, как переспелый краснодарский помидор, — и таким же алым надтрестнутым ревом наполнялись гло́тки соседских девочек, маленьких кудрявых кукол в платьицах, похожих на букеты и облака.