Старик Фолз, как всегда, привел с собой в комнату Джона Сарториса; он прошагал три мили от окружной богадельни и, словно легкое дуновение, словно чистый запах пыли от своего выцветшего комбинезона, внес дух покойного в эту комнату, где сидел сын покойного и где они оба, банкир и нищий, проведут полчаса в обществе того, кто преступил пределы жизни, а потом возвратился назад.
Освобожденный от времени и плоти, он был, однако, гораздо более осязаем, чем оба эти старика, каждый из которых попеременно пытался пробить криком глухоту своего собеседника, между тем как в комнате рядом совершались финансовые операции, а в лавках по обе стороны банка люди прислушивались через стены к нечленораздельному гулу их голосов. Он был гораздо более осязаем, чем оба старика, которых их общая глухота вмуровала в мертвую эру, а неторопливое течение убывающих дней сделало почти бесплотными; даже сейчас, хотя старик Фолз уже опять поплелся пешком за три мили в то место, которое он теперь называл своим домом, Джон Сарторис, бородатый, с ястребиным профилем, все еще оставался в комнате, как бы витая над сыном; и оттого старому Баярду, который, держа в руке трубку, сидел, уперев скрещенные ноги в угол холодной каминной решетки, казалось, будто он слышит даже самое дыхание отца, словно тот, неизмеримо более осязаемый, чем простая бренная плоть, сумел проникнуть в неприступную крепость молчания, где жил его сын.
Головка трубки, украшенная затейливой резьбою, обуглилась от долгого употребления, и следы зубов его отца ясно проступали на черенке, где он, словно на твердом камне, оставил отпечаток своих нетленных костей, подобно существам доисторических времен, которые были задуманы и созданы такими исполинами, что не могли ни очень долго существовать, ни, умерев, бесследно исчезнуть с планеты, созданной и приспособленной для тварей более ничтожных. Старый Баярд сидел с трубкой в руке.
– Зачем же ты принес мне ее через столько лет? – спросил он тогда.
– Я хранил ее у себя, сколько мне полковник наказывал, – отвечал старик Фолз. – Богадельня неподходящее место для его вещей, Баярд. А мне ведь уже девяносто четвертый пошел.
Некоторое время спустя он собрал свои узелки и отправился восвояси, но старый Баярд все еще продолжал сидеть и, держа в руке трубку, тихонько поглаживал ее большим пальцем. Вскоре Джон Сарторис тоже ушел или, вернее, удалился туда, где умиротворенные покойники созерцают блистательное крушение своих надежд, и тогда старый Баярд встал, положил трубку в карман и взял сигару из ящичка на каминной полке. Когда он чиркнул спичкой, открылась дверь, и человек с зеленым козырьком над глазами вошел в комнату и направился к нему.
– Саймон здесь, полковник, – произнес он голосом, лишенным всякого выражения.
– Что? – спросил Баярд поверх спички.
– Саймон приехал.
– А! Хорошо.
Человек повернулся и вышел. Старый Баярд бросил спичку в камин, сунул сигару в карман, запер конторку, взял лежавшую на ней черную фетровую шляпу и двинулся вслед за ним из комнаты. Человек с козырьком и кассир работали за барьером. Старый Баярд проследовал через вестибюль, отворил дверь, завешенную зелеными жалюзи, и появился па улице, где Саймон, в полотняном пыльнике и допотопном цилиндре, держал под уздцы пару меринов, блестевших в лучах весеннего солнца. На обочине стояла коновязь – старый Баярд, брезгливо отмахивавшийся от технического прогресса, не разрешил ее срыть, – но Саймон никогда ею не пользовался. До тех пор, покуда дверь не открывалась и из-за опущенных жалюзи с потрескавшейся золотой надписью «Банк закрыт» не появлялся Баярд, Саймон сидел на козлах, держа в левой руке вожжи, а в правой сложенный кнут; посередине его черной физиономии лихо торчала под немыслимым углом неизменная и явно несгораемая сигара, и он монотонно вел бесконечный любовный разговор с начищенной до блеска упряжкой. Саймон баловал лошадей. Перед Сарторисами он преклонялся, он питал к ним теплую, покровительственную нежность, но лошадей он любил, и, попав к нему в руки, самая жалкая заезженная кляча расцветала и делалась красивой, как окруженная поклонением женщина, и капризной, как опереточная дива.
Старый Баярд затворил за собою дверь и пошел к коляске, держась неестественно прямо – один местный житель однажды заметил, что, случись Баярду споткнуться, он так столбом и рухнет. Несколько прохожих и два или три торговца, стоявшие в дверях соседних лавок, приветствовали его с выспренним подобострастием.
Но даже и теперь Саймон не слез с козел. С присущей его расе склонностью к театральным эффектам он подтянулся, расправил измятые складки пыльника, каким-то способом сообщил лошадям о наступлении кульминационного момента драмы, так что они тоже подобрались, вскинули головы, и по их лоснящимся бокам пробежала дрожь, а когда он кнутовищем прикоснулся к шляпе, на его морщинистой черной физиономии изобразилось неописуемое величие. Баярд влез в коляску, Саймон прикрикнул на лошадей, и зрители, восхищенно наблюдавшие эффектную сцену отъезда, остались позади.
Что-то необычное было сегодня в Саймоне, даже в форме его спины и в том, как сидела шляпа у него на голове; казалось, он вот-вот лопнет от какой-то важной, с трудом скрываемой новости. Однако до поры до времени он хранил ее про себя; стремительной, но ровной рысью он объехал стоявшие на площади фургоны и свернул в широкую улицу, где люди, которых Баярд называл нищими, носились взад-вперед в своих автомобилях; он хранил ее про себя, покуда они не выбрались за город и не поскакали по опушенным первой зеленью окрестностям, где тоже – хотя и не так часто – попадались моторизованные нищие, и покуда хозяин его не расположился поудобнее в предвкушении изменчивых и мирных впечатлений однообразного четырехмильного пути. Тогда Саймон пустил лошадей более спокойной рысью и повернул голову.