Эта маленькая повесть извлечена из архива писателя Леонида Васильевича Соловьева, автора широко известного произведения «Повесть о Ходже Насреддине».
Повесть написана в форме дневника, который ведет сын русского врача, поселившегося в Коканде, и рассказывает об одном из эпизодов борьбы за установление советской власти в Средней Азии.
Отзывы и пожелания о книге присылайте по адресу: Ленинград, Д-187, наб. Кутузова, в. Дом детской книги издательства «Детская литература».
Недавно ко мне зашел мой старый приятель, среднеазиатский журналист А. Б. Когда-то мы вместе начинали в ташкентской газете «Правда Востока», потом судьба нас развела, но мы никогда не теряли друг друга из виду. В последнее время А. Б. тяжело болел. Он передал мне три обычные школьные тетради, сказав: «Может быть, здесь найдется что-нибудь интересное. Тогда печатай, но без моей фамилии».
Почему он пожелал обязательно остаться безымянным — до сих пор понять не могу. Впрочем, он имел в характере вообще много странностей, в том числе — главную, редко свойственную людям и свидетельствующую о высоком строе его души: скромность.
Я прожил очень путаную жизнь. Пора вспоминать, — может быть, и пойму что-нибудь в себе самом. На этом заканчиваю предисловие.
Я матери своей не помню, знаю о ней только по рассказам отца. Она, как и отец, была врачом и погибла во время холерного бунта в мордовском селе Большое Ибряйкино. Я храню ее фотографию: чистое умное лицо, чистый внимательный взгляд, гладкая прическа, темная блузка с белым воротничком и белыми манжетами. Сразу видно — эта молодая женщина жила на земле всерьез и ответственно. Такие прически, такие блузки с белыми воротничками и манжетами были чем-то вроде формы у народоволок, а позднее — у интеллигентных девушек, уходивших «в народ». Я не берусь судить, насколько полезной была их работа, насколько необходимой их жертва, — я не сумею судить об этом, преклоняясь перед их подвигом. И я уверен, что моя мать, погибая под грубыми сапогами озверевших людей, мысленно повторяла: «Господи, прости им, ибо не ведают, что творят».
Теперешнему читателю из молодых следует, пожалуй, объяснить, что такое холерный бунт. В царской России голодовки, эпидемии были непреходящим явлением; из эпидемий самой страшной была холера — болезнь, о которой теперь в СССР просто все позабыли. А тогда местность, пораженную холерой, брали в карантин без въезда и выезда, на борьбу с болезнью направляли санитарные отряды во главе с врачами. Устраивались бараки для больных; покойников, прежде чем закопать, засыпали в могилах негашеной известью; обеззараживались отхожие места, обрабатывались хлоркой колодцы, пруды. Но все это мизерно, на пятачках, — много ли могут сделать десять-двенадцать человек, составляющих санитарный отряд? Холера не прекращалась, смерть правила свой разгульный пир… И вот наступал день, когда в чью-то дремучую, затуманенную отчаянием мужицкую голову приходила страшная мысль и всплывала потом на уста: «Доктора воду травят, живьем хоронят!..» С этого начинался холерный бунт, а чем он заканчивался — видно по горькой судьбе моей матери.
Похоронив ее, отец не захотел оставаться в России, переехал в Туркестан, в Ферганскую область, где только что открылись несколько сельских больниц. С нами поехала и моя няня Марьюшка, женщина неопределенных и неизменяющихся лет, бессменный ангел-хранитель нашей семьи. До холерного бунта она как будто собиралась выходить замуж, но после гибели матери она не считала себя вправе оставить нас двоих на произвол судьбы, вполне убежденная, что, оставшись одни в шумной и пестрой жизни, мы немедленно оба погибнем.
И в этом она не ошибалась: отец мой был человеком на редкость непрактичным и доверчивым. Пациенты из баев и купцов старались не заплатить ему за лечение или заплатить поменьше, а с бедняков-дехкан он и сам не брал.
Шли годы, но мнение Марьюшки о моем отце, в смысле его пригодности к жизни, не менялось. В остальном она очень уважала своего доктора за его ученость, хорошее обращение с простыми людьми, за то, что он не пьет, не курит, не играет в карты. Извиняла Марьюшка только одно его пристрастие — к шахматам: там игра шла без денег и, по ее мнению, «умственная».
Восемь лет прожили мы вдали от города, в предгорьях, в большом узбекском селении Кудук. Отец был все время занят по службе в больнице, Марьюшка — по хозяйству, а я жил восхитительной свободной жизнью. Обязанности мои были крайне просты: вечером занятия с отцом по русскому и арифметике, с утра — исполнение заданных накануне уроков, а остальной день весь мой.
Единственный русский парнишка в селении Кудук, я годам к десяти вполне «обузбечился»: ведь все мои сверстники были подряд узбечата. И одевался я по-узбекски: на плечах халатик, на ногах ичиги — мягкие сапожки без каблуков, на голове — тюбетейка. И говорил я по-узбекски, а на своем родном русском языке говорил плохо, очень неуверенно, как-то на ощупь. Это, видимо, обеспокоило отца, и он решил переехать в город. Однако прошло еще два года, прежде чем переезд состоялся.