Мы сидели за поздним завтраком в кафе на улице Дизенгоф в Тель-Авиве. Моя гостья — женщина на исходе пятого десятка с шапкой свежевыкрашенных рыжих волос — заказала апельсиновый сок, омлет и черный кофе. Искрящимися от серебристого лака ногтями она извлекла из перламутровой коробочки крупинки сахарина и бросила их в чашку. Уже почти четверть века я был знаком с ней — актрисой варшавского варьете «Кундас», потом женой издателя Морриса Рашкаса, а позже — любовницей моего покойного друга — писателя Менаше Линдера. Здесь, в Израиле, она вышла замуж за журналиста Иехуду Хадади, который на десяток лет моложе ее. На варшавской сцене она выступала под псевдонимом «Шивта» — так звали колдунью из еврейских сказок, сводившую с пути праведного мальчиков из иешив, кравшую младенцев у молодых матерей и бродившую по ночам нагишом. Девичья фамилия моей гостьи была Клейнминц.
В «Кундасе» от ее непристойных куплетов и специально для нее сочиненных Менаше Линдером монологов буквально дымилась сцена. Рецензенты были без ума от ее милого личика, изящной фигуры и соблазнительных па. Но в «Кундасе» она пробыла пару сезонов, не дольше, после чего решила попробовать себя на драматической сцене, где сокрушительно провалилась. Во время Второй мировой войны до меня долетели слухи о ее смерти — не то в гетто, не то в концлагере. Однако же сейчас она сидела тут, передо мной, в белой мини-юбке и блузке, на глазах — громадные солнечные очки, на соседнем стуле — широкополая шляпа со страусовыми перьями. Щеки нарумянены, брови подведены, на обоих запястьях — браслеты с камеями, все пальцы в кольцах… Издали ее можно было принять за молоденькую, если бы не извечное предательство дряблой шеи. Звала она меня кратким именем, которым наградила еще в молодости — Лошикл.[1]
— Лошикл, — сказала она, — если бы кто-нибудь нагадал мне в Казахстане, что в один прекрасный день мы с тобой будем сидеть в Тель-Авиве, я приняла бы это за шутку. Но если человек выживает, ничего невозможного уже нет. Рубила же я по двенадцать часов на дню сучья на лесоповале. Да, именно этим мы и занимались — голодные, холодные, завшивевшие. Кстати, Хадади хотел взять у тебя интервью для своей газеты.
— С удовольствием. Где он раскопал такую фамилию — Хадади?
— Кто его знает? Они все берут имена из Аггады.[2] По-настоящему его зовут Цейнвель Зильберштейн. Да у меня самой было не меньше дюжины имен. Между сорок вторым и сорок четвертым годами я была Норой Давидовной Стучковой. Смешно, а?!
— Почему вы расстались с Менаше? — спросил я.
— Я знала, что ты об этом спросишь. Лошикл, наша история настолько странная, что мне самой иногда не верится, что это было на самом деле. После тридцать девятого года моя жизнь превратилась в нескончаемый кошмар. Бывает, я еще сейчас вскакиваю среди ночи и не помню, кто я такая, как меня зовут и кто лежит рядом. Растрясу Иехуду, он начинает ворчать: "Ма ат роца? (Чего тебе?)" Только услышав его иврит, я вспоминаю, что живу на Святой Земле.
— Почему вы расстались с Менаше?
— Ты действительно хочешь это выяснить?
— Очень.
— Всего, Лошикл, не знает никто. Но тебе я расскажу все. Кому, в конце концов, как не тебе? Где бы меня ни носило, не было дня без мысли о Менаше. Никого я так не любила, как его — и никогда не полюблю. За него я могла бы пойти в огонь и воду. Поверь, это — не пустая фраза, я это доказала. Я знаю, ты считаешь меня легкомысленной. В глубине души ты остаешься хасидом.[3] Но даже святая не делала бы десятой доли того, что сделала я для Менаше.
— Рассказывай.
— После твоего отъезда в Америку наступили наши лучшие годы — увы, такие краткие. Мы знали, что сдвигается ужасная война, и поэтому каждый день был подарком. Менаше читал мне все им написанное. Я перепечатывала его работы, приводила в порядок этот вечный хаос. Ты же помнишь, какой он был растяпистый — даже нумеровать страницы собственных рукописей так и не выучился. Только одно у его было на уме — женщины. Я устала бороться. Я сказала себе: "Он такой, и никакая сила его не изменит". Менаше тоже все более и более привязывался ко мне. Я пошла работать маникюршей и зарабатывала на нас обоих. Не хочешь — не верь, но я готовила еду для его пассий. И чем старше он становился, тем больше внушал себе, что он все еще великий донжуан. На самом деле временами он бывал полным импотентом. День на день не приходился: то гигант, то инвалид. Зачем ему нужны были эти грязные твари? Он был просто большим ребенком. Так оно и шло, пока не началась война. Менаше редко читал газеты да и радио не включал. Война ведь не грянула как гром среди ясного неба — уже в июле тридцать девятого на варшавских улицах рыли траншеи и строили баррикады. Даже раввины взялись за лопаты. Ощущая, что Гитлер собирается напасть на них, поляки перестали сводить счеты с евреями, и мы все стали, слава Богу, одной нацией. Тем не менее, первые бомбежки были сильным шоком для всех. После твоего отъезда я купила несколько новых стульев, диван. Не дом, а конфетка! Знаешь, Лошинкл, катастрофа разразилась мгновенно. Прогудела сирена, и здания превратились в руины, а в сточных канавах там и сям валялись трупы. Нам советовали спуститься в подвалы, но внизу было ничуть не безопаснее, чем на верхних этажах. У некоторых женщин хватило ума загодя приготовить еду, только не у меня. Менаше пошел к себе в комнату, опустился в кресло и сказал: "Я хочу умереть". Что творилось у других, не знаю — телефон отключился сразу же. Бомбы рвались прямо под окнами. Менаше опустил шторы и принялся читать Дюма. Всех его приятелей и девиц как ветром сдуло. Говорили, что журналистам выделен специальный поезд или, по крайней мере, несколько вагонов для эвакуации из города. В такое время отрезать себя от внешнего мира было полным безумием, но Менаше не выходил из дому, пока по радио не объявили, что все физически здоровые мужчины должны перейти через Виолу по Пражскому мосту в другую часть города. Какую-либо поклажу брать было бессмысленно, поскольку поезда уже не ходили, да и что на себе унесешь? Я, естественно, отказалась оставаться в Варшаве и пошла с ним.