Попасть в больницу у нас более или менее просто. В привилегированную или специализированную — это по очереди, по блату, по деньгам, а в городскую клиническую — по «скорой». Там-то я и оказался.
Никакой катастрофы я в тот день не ожидал. Когда она случилась и я оказался в больнице, в моем сознании, не сразу, разумеется, а только после реанимации, проявилась вот такая формула: все в мире, особенно катастрофическое, случается вдруг. И сразу иное ощущение мира и себя. Понимаешь, что летишь в тартарары, но остановиться не можешь. Ужасное открытие сделал маркиз де Сад, а потом подтвердили на опыте нацисты с большевиками: человек привыкает ко всему, к самому ужасному унижению и продолжает жить. Конечно, есть длительный период подготовки катастрофы, но он идет скрыто от тебя, хотя потом вспоминаешь, что звоночки были.
За несколько дней до неотложки мне почему-то показалось, что могу скоро умереть. Словно кто приходил и нашептывал. А я всерьез не воспринимал. Но, когда начал умирать, не удивился и не испугался. Узнал. Ибо знание — это воспоминание того, что предчувствовал. А что причиной было?
Быт наладился. Квартира — после нескольких лет скитаний по съемным жилищам — в результате моих бесконечных усилий образовалась. Что дальше? Почти все рукописи, до перестройки лежавшие в столе, опубликовал. Жизнь наступающую вроде бы понимал, но она не откристаллизовалась во внятные формулы, а потому на бумаге не закреплялась. Наступило ощущение, что все, что мог сказать, я сказал. Дальше — не понимаю.
Итак, с одной стороны, явный творческий кризис, с другой — спокойная жизнь с любимой женщиной, любимой дочкой, в уютной квартире. Толстовский Левин от такой жизни хотел застрелиться. Стреляться я не хотел, но чувство некоей наступившей бессмысленности жизни не покидало меня. Надо было уйти куда-то, что ли? Нет, другой женщины не было. Но казалось, что жизнь потекла по накатанной колее. И даже как-то подумал, что хорошо бы течение ее прекратилось само собой, без проблем и без мучений. Желание, надо сказать, безответственное и эгоистическое, когда рядом люди, которые без тебя не могут. Говорил это даже жене Кларине. Она молчала, сжав губы (характерный жест, когда нервничала), но надеялась, что пройдет. «Несчастью верная сестра надежда…» — Пушкин был как всегда прав.
Думая так, даже произнеся пару раз эти слова вслух, я невольно вдруг вызвал из далекого прошлого, в памяти, конечно, своего университетского приятеля Флинта.
В молодости в университете был у меня приятель с такой пиратской фамилией — Флинт, Ванька его звали. Он все меня пугал: «Зачем учишься, курсовые пишешь, кому это надо? Все равно умрешь. И солнце погаснет. Знаешь ли ты, что Земля уже движется к солнцу, начался поворот, на несколько градусов мы уже отклонились от старого пути. Поэтому такая, для нас непривычная, жара».
Был май, мы сидели на скамейке у Патриарших, изнывая от палящего солнца, «Мастер и Маргарита» еще не был опубликован, и Ванька выступал в роли Воланда, сам не зная того. Он посмеивался, маленький, криворотый, с черной кудлатой головой, и учил все презирать, ибо все бренно.
«Неужели тебя интересуют мелкие страсти вокруг Брежнева, коммунистической партии, запрещенных романов? Уверяю тебя, что лет через тридцать обо всех наших заботах будут вспоминать старики да историки лопнувшего коммунистического режима. Ты меня слушай! Может, я, как мой предок капитан Флинт, тебе ориентиры к интеллектуальному сокровищу указываю, к тем самым пиастрам. Ведь только по отношению к смерти можно понять жизнь. А в России особенно. Помнишь пушкинский эпиграф к одной из глав „Онегина“? Здесь родится племя, которому не жалко умирать. Или, как говорят немцы, сама жизнь есть Todeskeim, то есть источник смерти. Ich bin des Todes, du bist des Todes, и мы все вместе обречены смерти».
И вот теперь, лежа на больничной койке, я вспомнил, что, незадолго до того, как потерять сознание, до падения моего на рельсы метро, Флинт словно почудился мне, и я ощутил свою жизнь в его тональности, в духе его постоянной мортальной темы. Зачем, мол, я жил? Какой в этом смысл? Не пора ли закругляться? Сам Ванька умер (или погиб?) спустя полгода после блестящей защиты диплома — с солидным академическим аппаратом на немецком языке. Немецкий он и в самом деле знал, а не просто перед нами пижонил. Трудно сказать, насколько правдива была история о дальнем родстве с великим капитаном Флинтом, но происходил он из старой академической семьи, его дед переводил Ницше одним из первых в России. Так вот оно откуда (догадался я спустя годы, улегшись на больничный одр, укрытый тоненьким больничным одеялом и лязгая зубами от озноба) была у него ницшевская Amor fati, любовь к Року! Но тем более, если все равно все исчезает бесследно, зачем же он тогда над дипломом сидел?.. Зимой он вдруг пропал, труп его нашли лишь в середине апреля после весеннего таяния снегов. Так и не узнали, что произошло. Впрочем, Флинт еще появится на страницах этой повести.
Я, как вы догадываетесь, выкарабкался, хотя в реанимацию определили меня не сразу, а ведь привезли по «скорой». Дело было так.