С тех пор, как я перестал писать, прошло немало лет, и у меня ни разу не возникло желания сесть за стол. Найти же другое занятие, способное восполнить потерю, я так и не сумел. Одно время мне казалось, что морской труд заменит мне творчество. Ведь книги, которые я написал, связаны исключительно с морем. Но скоро я почувствовал, что произошла не замена, а подмена. Оставленный Герцогиней, я все томлюсь по ней, жду смиренно, что она снизойдет, что ли.
Получается такая жизнь: я рано встаю, раньше всех в доме, занимаюсь разминкой на холме. Потом свежий, взбодренный бегом, снова заваливаюсь спать. А что мне еще делать? Иногда я просыпаюсь, когда жена и дети, отсмотрев телевизор, уже стелят постели. Каждого с утра ждут свои заботы, я не хочу тревожить их своим бодрствованием. Посидев на кухне, выпив стакан чая, выкурив сигарету, сделав запись в дневнике (я веду дневники постоянно, хотя не использовал из них ни строки), я присоединяюсь к спящим. Много ночей я пролежал, не шелохнувшись, с закрытыми глазами, пока жена не начала улавливать, когда я сплю, а когда притворяюсь. Моя бессонница ее тревожила, она говорила, пробуждаясь: «Опять не спишь? Господи, когда ты перестанешь думать ночью!» Но я ни о чем не думаю, как ей объяснить?
Вот уже несколько лет я сплю в своей маленькой комнатке.
Дается такая жизнь легко, и в этом сказалась морская привычка. На судне почти все плаванье проводишь в каюте. Я привык жить в обособленном, искусственно сжатом пространстве. Это состояние, обратное клаустрофобии, я бы и назвал морской болезнью. Конечно, бывают дни, заполненные не только сном: я читаю, езжу по своим делам. Больше же слоняюсь по квартире, изыскивая причины для хождений туда и сюда. Я слоняюсь и слоняюсь, или лежу на диване, и может показаться, что я изнываю от скуки, хотя - ничего подобного! Пережив крушение и бессильный что-либо предпринять, я отдался во власть своей ужасной гордыне. Я внушил себе: придет день или час, что все изменит. Снова начну писать, и мир меня откроет, и это не зависит ни от чего. Нет ничего весомей, законней, чем если на тебя посмотрит сам господь Бог!…
Не знаю, есть ли еще где такой, как я, кто бы мог так полностью, до забвения, отдаваться своему настроению; сделать из него стимул, путеводитель; соткать из детских фантазий и обид, из всяких пустяков, которые возвеличил до фатального смысла, какую-то сферу вокруг себя, куда себя засадил и которую ничто не могло поколебать; кто бы мог, изнывая от малейшей задержки, если что-то приспичило осуществить, выучиться грандиозному терпению: потратить десятки лет на пустое ожидание, на безнадежное стуканье головой о стенку, питая год одной счастливой минутой, если удавалось ее расщеплять, как оболочку атомного ядра.
Иногда я пытаюсь объяснить свое упрямство, слепое неповиновение судьбе, недоверие ко всему, на что привыкли полагаться другие, своим антиеврейством, вытекавшим из того, что я - еврей. Много я настрадался в детстве, в Рясне, из-за этой меты, казалось, проступавшей у меня на лбу: смотрите, он - еврей! Я следил за собой, искал, чем отличаюсь. Меня удивляло, что я обнаруживал схожие черты в других людях, неевреях, которым и в голову не приходило, что их могут принять не за своих.
Как же так? Я стесняюсь своих черных глаз, полных губ, а они выпучивают их, выпячивают нарочно, навязывая себя.
Мы впервые пошли в Рясне сниматься: дед, бабка и я. На мне была шелковая рубашка, которую бабка Шифра сшила из подкладки старого пальто, и такой же шелковый красный галстук. Фотограф, коротконогая тетка, умилилась, меня увидев: «Какой пригожий черноглазый мальчик!» Было весело стоять в саду, в кустах цветущей сирени. Все шло хорошо, пока бабка не начала уламывать фотографа снять меня на отдельную фотокарточку. Не было денег, чтоб за две рассчитаться. Фотограф нехотя уступила. Отвернув платок от уха, она повела в мою сторону фотообъективом, как прицеливаясь из круглого, отсвечивавшего чернью ствола. Я уловил какую-то злонамеренность этого движения, хотел спрятаться за куст. Она крикнула с раздражением: «Стой, жиденок, на месте!» - и получилась бесплатная фотография. Всю жизнь я ее достаю и смотрю.
Там, в Рясне, много раз вот так поворачивались за мной, оглядывая, чьи-то глаза, похожие на ружейные дула. Меня выдавало томящее ожидание, что сейчас узнают, кто я, и изобличат. Все это прошло, как детская хворь, когда я стал один и изменил образ жизни. Ясно, что и морские скитания, и писание книг были для меня способом себя отстоять, взять верх и стать недосягаемым для всех, подобных тем, кто меня унижал в Рясне.
Все же еврейство, являясь первопричиной, было таким невнятным во мне, замороченным, так неистово рядилось в чужие одежды, казавшиеся истинными, что его и не разгребешь, наверное, под завалами и напластованиями. Правомерней говорить об особом рецидиве заблудившегося сознания, питающегося химерами. Не только уродство, увечье могут выделить человека, но и предопределенность судьбы, что до поры до времени воспринимаешь не как закономерность, а как некий укоренившийся недостаток. Даже кажется, что, если постараешься, от него можно избавиться. Никогда я не действовал верным испытанным образом, а всегда выбирал самый шаткий и неудобный. Если я закуривал, то доставал из коробка самую слабую спичку и гадал: загорится ли она? В этом заключалось противоречие, мешающее жить: я как бы сам разрушал то, к чему стремился. На таком противоречии основывалась и моя манера письма. Умея точно и жестко отражать жизнь, я закладывал в сюжет динамит: мотив ирреальности. Одно без другого для меня не существовало, и зачастую я лишь искажал ясный смысл того, что хотел сказать. Но если мне удавалось как-то уравновесить компоненты, я создавал то, что меня и отличало. Я редко обдумывал, что пишу, доверяясь самому процессу письма, когда неожиданный порядок слов, вызывая поворот ситуации и сам себя объясняя мыслью, к чему-то ведет и приводит, в конце концов, и замечаешь с изумлением, что не только сочинил рассказ, но и выразил в нем нечто, о чем не догадывался и сам.