Ты смотри, смотри, вилкой картошку ест! А ложкой ни в какую! Только вилку ему подавай! Прям интеллигенция!
От удивления санитарка, привезшая нам ужин, даже не заметила, что другая, с которой она, показывая на меня, разговаривала, уже укатила свою тележку с едой дальше по коридору, так что ее слова обращались ко всем, кто лежал в палате, всех призывая в свидетели моей особости.
— А чем мы не интеллигенция? — бойко отозвался мой сосед Колян с вытатуированными на плече тремя куполами. — Мы самая интеллигенция и есть.
Санитарка, чернявая и смешливая чувашка или удмуртка (все они в этом отделении были такими, из одних краев, видимо, устраивались одна за другой по знакомству — веселые, разговорчивые, с масляными глазами, при этом было очевидно, что умри ты у них на глазах — они и бровью не поведут: привыкли, насмотрелись), не оборачиваясь на Коляна, ухмыльнулась и ответила:
— Интеллигенцию тут не ложут!
Место и в самом деле было не слишком интеллигентным: в нейрохирургическое отделение люди попадали, в основном, с улицы — с черепно-мозговыми травмами, полученными в драках или в результате падений и удара головой о неизвестные твердые предметы. Интеллигенция же, как правило, не дерется, а если и дерется, то все-таки не так, чтобы приходить в чувство в больнице после полного беспамятства с шестью швами, наложенными на бритый череп, как другой мой сосед по палате, Санек, профессиональный боксер и кикбоксер — «Семь лет на ринге», — с гордостью сообщил он мне при знакомстве. Уверенный в своем мастерстве и силе, он встал один против четверых, позарившихся воскресным вечером в глухом проходном дворе на его мобильник, и уложил бы их одного за другим, «вот чем хочешь тебе клянусь, уложил бы!», но не заметил пятого, подошедшего сзади и так вломившего Саньку по затылку, что он уже ничего больше не помнил, и на вопрос навестившего его в палате следователя, чем был нанесен удар, только пожал плечами.
— Что ж, так и запишем, — вздохнул молодой, но успевший ко многому уже привыкнуть следователь, — удар нанесен неизвестным твердым предметом.
— Пиши, — не глядя на следователя сказал Санек, — все равно никого не найдете.
— Ну это мы еще посмотрим, — не слишком уверенно ответил следователь, закрывая папку с протоколом.
— Я их сам найду, — со спокойной яростью сказал Санек, когда следователь ушел, — мы с ними еще встретимся. Еще поквитаемся. Никуда от меня не денутся.
Ярость переполняла его так, что он не мог долго лежать и, хотя ему строго-настрого запрещено было вставать без необходимости, то и дело вскакивал и начинал из конца в конец мерить палату пружинистым шагом боксера. Голова опущена, лоб выставлен вперед, никого из нас не видящие глаза прищурены. Достигнув стены, он наносил ей несколько коротких ударов, а иногда посреди прохода между кроватями демонстрировал удары ногами по воображаемому противнику.
— Сань, хорош мельтешить, — лениво говорил Колян. — В глазах уже от тебя рябит. Сказано тебе лежать — лежи.
Когда Санек круто разворачивался возле моей кровати, место недавно прооперированного у меня перелома между третьим и четвертым позвонками туго стискивала боль. Я не боялся, что Санек может случайно задеть меня рукой или ногой, которую он легко закидывал выше головы, — все его движения были отмерены точно, — но боль меня не спрашивала. Она чувствовала приближение слепого комка ярости, раскидывавшего по палате свои протуберанцы, и сжималась в ответ.
Мой позвоночник оперировали не впервые, и я к тому времени уже привык к боли, перестал заглатывать горстями вредные обезболивающие таблетки, сжился с ней, как со скверным соседом, от которого все равно никуда не деться. Я научился делить с ней свое тело: признал ее право на позвоночник и несколько нижних ребер с тем условием, что она не будет распространяться дальше и глубже, проникать в почки, пресекать дыхание, стискивать железной хваткой солнечное сплетение. Меня давно не удивляла ее чуткость к переменам погоды, которые она улавливала иногда раньше чем за сутки, непостижимая для меня связь моего хребта с отдаленными движениями воздушных масс и маневрами атмосферных фронтов на высоте, где летают самолеты. Тем более неудивительна была способность боли реагировать на перепады настроения — не только моего, но и тех, кто был рядом, зачастую угадывая их раньше, чем они доходили до меня. Я допускал, что то, что называется метеочувствительностью, может распространяться не только на погоду, но и на климат в обществе, на все, что «висит в воздухе», — массовое возбуждение, недовольство, тревогу, страх — и на приближающиеся события, меняющие этот климат. Еще немного, думалось мне, и на месте перелома у меня раскроется внутренний глаз, способный через боль чувствовать грядущее. Нужно только дотерпеть.
У Коляна отношения с болью были проще, так что временами я ему даже завидовал. Он не пытался вникать в нее или договариваться с ней, как я, он давил ее в себе, стиснув зубы, и не было, кажется, такой боли, которой он не мог бы пересилить. У меня на глазах он сдирал, не морщась, присохшие ко лбу надоевшие бинты, сковыривал ногтями кровавую корку, с усмешкой рассказывал, как вскрыл себе ножом загноившееся колено и зашил потом обычными нитками — врачи только пальцем у виска крутили, глядя на его распухшую ногу: «Тебе, парень, что, жить надоело?» Санек очень переживал из-за нежелавшего проходить фингала под левым глазом, боялся не понравиться подруге — с которой подолгу разговаривал по телефону, называя ее «котенком» и «заинькой», — когда она, наконец, его навестит (она что-то не торопилась, отговариваясь экзаменами). Колян посоветовал: