Азарта убивать, называемого охотничьим, я не испытывал даже в детстве, когда дружки мои неистово палили из поджигов по пустым отцовским бутылкам и по пичугам.
Зато в те годы у меня хватало терпения караулить с фотоаппаратом лесное зверье где-нибудь возле глухой озерной курьи или на солонцах. Изредка мне везло. До сих пор храню снимок ежика, доедающего гадюку. Раз в шквальную грозу заснял седую ворону.
Однако мелкие, пусть и честно заработанные, удачи не могли затмить мечту, ради которой и рвался я на летние каникулы в деревушку углежогов Сак-Елгу. Подобно форпосту первопроходцев Сак-Елга одиноко курилась дымами на фоне синевато-угрюмых Таганайских хребтов.
Рысь! Рысь не давала мне покоя. Медведя в тогдашние двенадцать лет тоже хотелось повстречать — испытать свой характер (но не ближе чем за километр…) А вот рысь — именно сфотографировать!
О желании заснять зверя я ни разу никому не обмолвился, даже отцу. Он задал бы жесткий вопрос — почему непременно рысь? — и потребовал убедительный, как доказательство теоремы, ответ. Ну, а разве мог я объяснить, отчего на исходе лета в мглистый час перед зарей вдруг просыпался и лунатиком брел к далекому ельнику. Душный ельник, мнилось мне тогда, бесконечен и не тронут рубками до самого Ледовитого океана.
Через двадцать лет я познакомился с известным в области рысятником Рожковым и с грустью осознал еще одно преимущество взрослого над мальчишкой. Для исполнения мечты, столь жгучей в детстве, мне требовались теперь лишь деньги на проезд, восемь рублей, несколько свободных дней и, пожалуй, удача.
Мы уговорились с Рожковым: едва придет с востока и перевалит через увалы Уралтау настоящая метельная зима и снега в тайге на горных склонах скопится достаточно, егерь напишет мне письмо.
Живет он в нескольких километрах от поселка Зуваткуль, среди исполинского леса. По случайности или жалости чьей (потребовавшей, видимо, мужества ) уцелел в беспощадные военные рубки остров трехсотлетнего лиственничного бора. А еще раньше, в двадцатые-тридцатые годы, бор щадили даже углежоги — ярые истребители уральской тайги, поставлявшие древесный уголь домнам старинных заводов. Правда, валили в бору выборочные деревья на кладбищенские кресты. Эти кресты не истлели и по сей день.
Если пес егеря не залает, чуя пришельца, можно пройти по квартальной просеке совсем близко и за толстыми стволами не заметить поляны с кордоном в центре. Подслеповатым бельчатам из дупла в развилке суков дом видится, наверное, усохшим вкусным грибом. Лиственницу с необхватным стволом, поверху обугленную молнией, опоясали скамеечки из еловых жердин. В стволе дерева сделан глубокий пропил и ствол стесан так, что получился удобный полукруглый столик. За ним Александр Михайлович курит в часы бессонницы сигареты «Герцеговина Флор», слушает по транзистору старинные романсы, убавляя и прибавляя громкость в зависимости от настроения. Бывает, в час ночи голос певицы Бичевской доносится аж до поселка. Браконьеры Зуваткуля сразу делают вывод: в ближайшие два-три дня на глаза егерю лучше не попадаться — пощады не будет. Зимой же Александр Михайлович вываливает на столик остатки пищи для птиц.
…После затяжной метели оплывает ведущая к дому лыжня. Под свежей снежной толщей гаснут привычные запахи старых следов. Тогда кобель Топаз спешит раньше мышей и сорок «застолбить» целину вокруг дома. Всякий раз недоуменно взвизгивает, если с облюбованного им: кустика рухнет на морду ком сырого снега.
Меня Топаз не признал — угрожающе скалил волчьи клыки, пока хозяин сам не вышел на крыльцо.
— А-а… примчался… Думаю, к вечеру, балаболка, не явится — скормлю синицам его порцию беляшей. Знатье бы, что запоздаешь, я уехал вместе с жинкой к дочке в Сатку. Сижу как на иголках: и тебя нет и лесовозы последние вот-вот пойдут на Сатку…
Егерь вымыл испачканные мукой руки. Вытер их не передником, как сподручнее хозяйкам на кухне, а вынул из шифоньера белоснежное полотенце и лишь затем с достоинством протянул руку.
— В письме какой уговор на шестой строчке? Позавчера быть! Этак дружба наша наперекосяк пойдет…
— Семья, семья, Михайлович, — скороговоркой отшутился я, не в силах скрыть радостного волнения.
Егерь пристально помолчал, убрал нитку с моего плеча.
— Про рысь сейчас не трепыхайся — завтра. Сейчас мы с тобой беляшами ублажимся, а после сюрприз есть для тебя.
Что за сюрприз, я догадывался. Новые рисунки… Трудно судить о таланте Александра Михайловича, но рисует он с упоением и очень много. Восторженность егеря перед морозным узором на стекле, виданным-перевиданным тысячу раз, я поначалу даже счел за фальшь.
Не скрою, мне льстит, что и к моим снимкам обычного любительского уровня он относится благоговейно, как к законченному авторскому произведению. Обязательно требует к снимку название, дату и роспись поразмашистей. Ни рисунки, ни тем более подаренные ему фотографии он не развесит на стене до тех пор, пока не выстругает для них ладные рамки из красноватого лиственничного комля.
Помню, при нашем знакомстве меня поразили пять мальчишеских лиц в этих ладных рамках. Все пятеро братьев Александра Михайловича погибли на фронте, и рисовал он их не с фотографий, а по памяти. Болтливые люди избегают с ним встреч: егерь помнит буквально каждую реплику из разговоров прошлогодней давности. Но если человек ему приятен, он никогда не уличит его в неискренности или в забывчивости, только досадливо поморщится. В поселке Зуваткуль об Александре Михайловиче бытует легенда, будто он после поездки в город обязательно выписывает на бумажку номера всех повстречавшихся за день автомашин и сжигает ее — освобождает память.