Это млынь.
Даниил Хармс
Майор звал его с берега, неразличимый почти в завязавшейся тьме, отдаленный, как радио. Все, должно быть, намерзлись стоять у реки: это август уже подносил к подбородку вечернее лезвие. В километре налево, угадывал Птицын сквозь злой бурелом, полагалось Степаново, конченое, позатянутое лебедой и крапивой; в километре направо лежало терзаемое половодьями Жилино, чьи голубятни еще разоряли приблуды со строек — вряд ли был теперь смысл забираться в ту сторону с их расспросами и фонарями; впрочем, с этим майор мог бы определиться и сам. Несмотря на нависший отбой, воркование это окрест и дрожца наклонившейся хвои, перебежка и щекот живой занимали развернутый к ночи затылок его как ни разу еще с того дня, когда он принял вызов сопутствовать скорбному розыску. Птицын мог бы ответно окрикнуть майора, испросить позволенья себе задержаться в расселине леса, но, помявшись, сорвался и, голову ниже пригнув, побежал на огни сыскарей. Было ясно, что с первого выезда все почитали его за придурка и носили такое свое отношение просто навыпуск, как рубашку в жару, и один лишь майор еще пекся о нем как о глупом, стареющем сыне полка, но теперь покровительство это казалось опавшему Птицыну горше презрения прочих. В полминуты достигнув майорского пожилого «хендая», ожидавшего их между пепельных лиственниц, он решил ни о чем больше не говорить.
Он уселся на заднем, прихлопнул тяжелую дверь, и майор, в темном зеркале всплыв опустелым лицом, резко выкрутил руль; в спину хлынули фары сизошного автозака, выворачивающего следом за ними. На дороге его зашвыряло туда и сюда, как оставленную минералку. В свои двадцать три года он мало и путано странствовал, без старанья учился и не был себе интересен. Его длинные руки с уключинами неудобных локтей не были приложимы совсем ни к чему, кроме ручки с блокнотом: третий год Птицын маялся в должности пресс-атташе городской женфутбольной команды, составляющей главную славу района. Его выдернули перед вылетом в Пермь в гости к местной «Звезде», обещавшим бесславную драчку и ноль премиальных. Птицын все-таки был не столь счастлив остаться за пермским бортом, сколь подавлен майорскими домыслами. Сам Почаев, тогда излагавший ему положение дел, произвел на него впечатленье душевнобольного: сказывались звонки из Москвы и бессонница вкупе — он сидел, провалившись глазами, и тер по столу кулаком, как балбес на контрольной. На окне, укрепленном линялой решеткой, умирала, сжимаясь, замученная традесканция. Птицын был от коллег худо-бедно наслышан об этом майоре: сев во Млынске два года назад, тот отметился вскоре разгромом веселого места на Рогожской, внизу, у разваленных варниц, где в ужасном дыму пострадал добрый птицынский друг-стихотворец, нежный Женя Мартэнов, уступивший железным орлам селезенку; евший много синтетики, сам Жен-Мартен слабо помнил былинный набег, но зато от надежных людей Птицын знал, что Почаев не только кружил над тогдашнею бойней, но и лично ломал отдыхавших, и, хотя вероятность того, что майор сапожком повредил слабосильную Женину внутренность и дразнила его, Птицын не обнаружил в себе сил теперь отказать. За последние месяцев пять или шесть Жен-Мартен попадался ему редко-редко; может быть, что и не попадался вообще. Ободрившись, Почаев в недолгое время допустил залученного Птицына до протоколов и в коричной отдушкой дышавший «хендай», где давил потолок и всегда затекала спина. Вплоть до этого дня прок от Птицына розыску был небольшой, но от дела его все не гнали, дожидаясь, должно быть, когда он отлепится сам; он же, верный однажды обещанному, не считал себя вправе просить об отставке.
Птицын спешился возле Южных ворот, двух широких кирпичных столбов с перекладиной, изможденных гнилыми ветрами поселка и настырной собачьей мочой. Вечер скребся в беззубом проеме. Это было, он помнил, высокое место печали: когда кто-нибудь из посельчан умирал, гроб его неизбежно бывал проносим их нетесным проливом. В детстве он, как и все его сверстники, был с пристрастьем обучен от старших никогда не входить, возвращаясь к себе, через арку, огибая ее по одной из протоптанных побоку троп, чтобы не затащить на загривке в поселок изворотливого мертвеца. Юный Птицын случился бы рад, если б этот ребяческий способ мог позволить так запросто выдернуть с той стороны кой-кого из его слишком рано ушедших приятелей; он бы взял для себя и вошливого Павлика, с кем их вместе рвало с каруселей в горпарке на сырой и безвидной заре девяностых и которого позже убило автобусом где-то поблизости, но на это ему объяснили, что входящий не волен решать о своем седоке и отчетлив был риск занести на себе одного из недаром полегших уродов вроде первобаптиста Шумилова или животерзателя Вайды. Строй покойников — лыжников, травников, электротехников, богомольцев, лотошников, токарей и уголовников, облаченных, как Лазарь, евангельскою пеленой, — наблюдал неусыпно за Птицыным, с мая и по октябрь ошивавшимся ежевечерне подле Южных ворот вместе с точно такой же несформировавшейся рванью. Позднее поселковое солнце одевало твердыню двоящимся светом. Выкормыш грубошерстных хрущоб, Птицын весь зависал, уложив свои пальцы в расщелины кладки: руки перенимали тепло под немолкнущий шелест толпящихся возле шоссе мертвецов. Проходящие шумные фуры и нагруженные новобранцами грузовики, убывавшие по направленью к соседней Владимирщине, не рассеивали их неверный прибой. Пыль плелась вокруг ног, доставая ему до колен. Голубиная бритва грозы проходила заречье, никогда не дотягиваясь до их мест, и дворы, отороченные клочковатою зеленью, разевали без слез пересохшие рты. Птицын рано прочел о заразе, берущейся в полдень — прижилась, подвернувшись однажды, складная молитовка с гибким медным замочком, — и, поверенный в скучных квартплатных делах, крался в самое пекло к прохладной сберкассе, помещающейся в катакомбах отжившей красильни, выводя сокровенно начало распева. В темной очереди, привалясь наконец к леденящей стене, перечитывал снова гармошку с охранным псалмом, расплетая-сплетая обратно золотые сращения слов. На оплате в квадратную скважину кассы уходило с лихвой полруки. Действо, скрытое мощной преградой, вызывало в нем тонкую дрожь. Он не видел какой-либо значимой разницы между месячною коммунальною жертвой и воздвиженьем тощей свечи у иконы румяного свят-Пантелеймона в церкви — врачеватель безмездный с лекарственным ящичком маме нравился больше других. Мелочь, стряхиваемая в блюдце, не давалась взволнованным пальцам. Он во сне выходил в неподвижный слежавшийся воздух, шаркая пригорелыми шлепками. Раскаленный автобус, второй или пятый, переваливал безымянную площадь, стеная, — он угадывал жар, кислый запах повыщипанных от скучания кресел. Солнце долго высасывало краску невыполняющихся расписаний и глаза ожидавших, чей вид наводил на него неспокойство; он старался скорее пройти остановку, чтоб нырнуть в никакой переулок: поднимались черемуха, тополь, неясная вышка. Изо всех дней недели избирательный Птицын признавал только вторник и пятницу: все другие крошились меж них, не отмеченные ни заезжей из Юрьева-Польского кисломолочной продажей, ни прибытием в ящик возлюбленной им «Колокольни», рупора городской нищеты, признаваемого соцподпиской наряду с прорежимным пустым «Маяком», никому не скребущим по сердцу. Вопреки полнозвучию именования, «Колокольня», устроенная и ведомая годы уже Ник. Ник. Глодышевым, очеркистом былого разлива, корешком благочинного Ямова, алконавтом и хоругвеносцем, не смущавшимся перетереть в пиджаке с привокзальным каким несчастливцем за совместною банкою сайры, примощенной хотя б и на голой скамье, воплощала не вопль, но пыленье и скрежет подведомственной территории, перевитые всхлипы качелей и петель, лепеты очарованных палисадников, заключенных доверчивою оловянною проволокой, шарканье полоумных старух, скрип осколков под праздной подошвой в каштановых омутах парка, моровые зевки поликлиник, лязг кастрюль со вчерашней едой, насекомое суеченье ключа в узкой неподдающейся скважине, преисподний хрип раковины и сухой стрекот счетчика в черной промоине общего коридора. Собутыльный главпономарю фотокор Д. Амбаров, добродушный и круглоголовый, большой, был мальчишески предан пожарным обрубленным понизу лестницам с дохлым бельем, стадиону завода мерцательной аппаратуры и кабацкому гноищу Володарской слободки; также ладным колодцам Успенского Шума, сельца, малокровно лепившегося над беззвучной и сорною Вассой от впадения в Лажу и выше. «Колокольня» работала в жанре печатного плача — типографская краска ползла, словно тушь по лицу, щедро пачкая пальцы; выделялась, однако, нарезка из писем читателей, выходившая в первую пятницу месяца, — пономарь безупречно выстраивал в номер зудящий их хор: взапуски поносили врачей и расклейщиков, службу газа, чердачных подростков, ичэпэшников, кондукторов и вьетнамцев, завезенных во Млынск в рамках прежних обменов, окопавшихся в недрах прядильной общаги и, как то заявлялось, пожравших впоследствии всех кошаков. Птицын ластился к матери и умолял отписать о метровой в рост надписи, взявшейся как-то наутро между первым-вторым этажами подъезда — соскребли штукатурку до самой бетонной кости — и гласившей: ЗАЛУПА, — представлялось языческое божество с подбородком убийцы, — но его приставания не привели ни к чему.