I. Принимать безотлагательно
Я коробейник, а имя моего родителя было Уилим Мериголд. Оно правда, люди говорили, что зовут его Уильям, но родитель мой знай твердил свое: Уилим да Уилим. А я по этому спорному вопросу и своему разумению скажу одно: если человеку в свободной стране не позволено знать собственное имя, так что же ему позволено знать в стране рабства? И с помощью метрической записи решить этот спорный вопрос тоже нет никакой возможности, потому что Уилим Мериголд явился на свет до того, как метрические записи пошли в ход, — и покинул его тоже до этого. Да и все равно они были не по его части.
Родился я на большой дороге ее величества, но только тогда это было его величество. По случаю этого события родитель мой привел на выгон к моей родительнице доктора, а тот оказался очень добрым джентльменом и никакой платы, кроме чайного подноса, взять не захотел, так что в знак благодарности и в его честь нарекли меня Доктором. И вот я перед вами, честь имею представиться — Доктор Мериголд.
Сейчас я уже человек в годах, сложения плотного, ношу плисовые штаны, кожаные гетры и жилетку с рукавами, только ее шнурки всегда на спине рвутся. Чини не чини — лопаются, как струны на скрипке. Вы небось бывали в театре и видели, как скрипач слушает свою скрипочку, а та словно шепчет ему по секрету, что не все у нее в порядке; ну, он начнет ее подкручивать, и тут — бац! — все струны пополам. Точь-в-точь как моя жилетка — то есть насколько жилетка может быть похожа на скрипочку.
Я питаю склонность к белым шляпам и люблю шею обматывать шарфом свободно, так, чтобы нигде не терло. И больше люблю сидеть, чем стоять. Из украшений на мой вкус нет лучше перламутровых пуговиц. Ну, вот я и опять перед вами, как вылитый.
По тому как доктор согласился взять чайный поднос, вы уже, наверное, сообразили, что отец мой тоже был коробейником. Да, оно так и есть. А поднос был очень красивый. Изображался на нем холм с извилистой дорожкой, а по ней шла в маленькую церковь крупная дама. И еще там два лебедя сбились с пути по тому же делу. Называя эту даму крупной, я не имею в виду полноты, потому что, на мой взгляд, она могла бы быть полнее, но зато возмещала этот недостаток высоким ростом; высота и стройность ее были… короче говоря, были высочайшими.
Я частенько видел этот поднос с тех пор, как послужил невинно улыбающейся (а вернее, орущей) причиной того, что доктор поставил его стоймя на шкафчик в своей приемной. Когда мой родитель и моя родительница приезжали в те края, я, бывало, просовывал голову (родительница моя говорила, что в ту пору ее покрывали льняные кудри, хотя нынче вы нипочем не отличите ее от старой половой щетки, пока не возьмете эту щетку в руки и не убедитесь, что это — не я) в докторскую дверь, а доктор всегда радовался моему приходу и говорил: «А, коллега! Входите, входите, дорогой Доктор. Что скажете насчет вот этой монетки?»
Никто из нас не вечен, как вы в свое время узнаете; не вечны были и родитель мой и родительница. Только если не покинешь этот свет разом в час, тебе назначенный, то покидаешь его частями, и два против одного, что первым в путь отправится рассудок. Мало-помалу у родителя моего помутилось в голове, и у родительницы тоже. Помешательство у них было тихое, но все-таки сильно досаждало семейству, у которого я их поселился. Старикам, хоть они и доживали свой век на покое, взбрело на ум снова заняться коробейным делом, и они только и делали, что распродавали имущество этого семейства. Чуть накроют стол к обеду, мой батюшка сразу начинает постукивать тарелками и блюдами друг о друга, как это у нас водится, когда мы продаем посуду, да только сноровку-то он уже потерял и все больше ронял их и бил. В былое время матушка сидела в фургоне и подавала оттуда товар вещь за вещью своему старику на подножку; так и тут подавала она ему по очереди все хозяйское имущество, и торговали они в своем воображении с утра до вечера. И вот, наконец, родитель, лежа на одре болезни в той же комнате, что и родительница, вдруг закричал на прежний бойкий лад, промолчав перед тем два дня и две ночи:
— А вот, друзья-приятели, что в деревне устроили клуб «Соловьев» в заведенье «Капуста и пух» — не найти бы на свете прекрасней певцов, кабы только им голос да слух, — а вот, друзья-приятели, заводная фигурка подержанного старика коробейника, во рту ни единого зуба, а в теле каждая косточка болит; совсем как настоящий, и так же был бы хорош, если бы не был лучше, и так же был бы плох, если бы не был хуже, и был бы совсем как новый, не будь он таким старым. А ну, сколько дадите за старика коробейника, который на своем веку распил с дамами столько китайского чая, что пара от него хватило бы, чтобы сорвать крышку с медного бака прачки и зашвырнуть ее на столько тысяч миль выше луны, сколько от ничегошеньки-ничего, поделенного на государственный долг, останется для налога в пользу бедных[1], на три меньше, на два больше. Эй вы, дубовые сердца, соломенные людишки, сколько даете за товар? Два шиллинга… шиллинг… десять пенсов… восемь пенсов… шесть пенсов… четыре пенса. Два пенса? Кто сказал — два пенса? Джентльмен в шляпе, снятой с огородного пугала? Стыдно мне за джентльмена в шляпе, снятой с огородного пугала. Очень мне стыдно, что не хватает у него патриотизма. А вот послушайте, что я вам еще предложу. Ну-ка, не скупитесь! Добавлю я еще заводную фигурку старухи, которая вышла за старика коробейника, да так давно, что, клянусь честью, свадьбу справляли в Ноевом ковчеге, когда еще единорог