Первую половину рабочего дня Никифоров провёл в своём кабинете, читая иностранный детектив. Детектив был хорош, но раздражали подробности чужой жизни. Иное качество существования выставлялось едва ли не с каждой страницы, как золочёные ослиные уши. Никифоров подумал, что читатели в других — более счастливых в смысле быта и прочего — странах, вероятно, не замечают золочёных ушей. И не золочёные они для них вовсе. Он сам не знал, почему картины чужого благоденствия вызывают в нём злобную безысходную тоску. «У нас бы, — захлопнул книгу Никифоров, — все эти подозреваемые сидели бы с первого дня. И не консультировались бы с адвокатами за коньячком, а получали бы по морде от следователя в кабинете!»
Но не безнадёжно плоха была родная страна.
К примеру, в том, где консультировались с адвокатами, мире абсолютно невозможны были бы никифоровская контора — «Регистрационная палата», подлестничный его кабинетик с круто съезжающим потолком, узким и длинным, как бойница — каких трудов стоило прорубить его в старинной кладке! — окном. Невозможен не потому, что его выгородили из пустого паутинного пространства под лестницей, а потому что никто с утра не стукнулся в дверь, ни один телефонный звонок не потревожил начальника «транспортно-экспедиционного отдела» — так значилось на табличке на двери.
Никто, нигде, ни при каких обстоятельствах не потерпел бы подобного отдела.
Никифоров с удовлетворением оглядел кабинет: письменный стол, шкафы с книгами, почти в человеческий рост красного дерева часы с боем, колодец окна, как водой, наливающийся синевой в ранних мартовских сумерках. Непредусмотренное окно как-то глупо смотрело в облупленную стену соседнего склада завода электромоторов. Но если приблизиться вплотную к синему колодцу, задрать голову, можно было по небесной косой разглядеть высоко парящую чёрную складчатую изнанку Большого Каменного моста в невесомом издали железном штрихе.
Да, безусловно, было чем гордиться. Никифоров сидел в отдельном кабинете, получал зарплату ни за что, и при этом (чего добиться всего труднее!) никто его не беспокоил.
Но ущербной была гордость.
Как если бы он, холуй, перехитрил барина. Отравляли радость мысли о неполноценности, каком-то унижении, не его, Никифорова, конкретно, а всеобщем чудовищном унижении, посреди которого его радость — ничтожная радость скачущей укусившей блохи под занесённой, но промедлившей ладонью. Под каменной, отчего-то сейчас медлящей, но не вечно же! ладонью все — укусившие и не укусившие — если и не смертники, то уж никак не полноценные жильцы, консультирующиеся за коньячком с адвокатами. «Стало быть, государство — барин, а я — холуй?» — задумался Никифоров. И так и эдак вертелась мысль, и как-то так выходило, что если и был Никифоров холуём, то подлым, бесстыжим, ни в грош не ставящим барина, только и ищущим, как бы его объегорить. Государство же со всеми своими серыми бумажными кирпичами волчьих законов, свирепыми неисполнимыми инструкциями, гробокопательскими анкетами, коварными подзаконными актами, могильным жилищным законодательством и впрямь оказывалось худым, бестолковым барином, голодающим в дерьме Плюшкиным, так как стремилось объять необъятное, регламентировать живую жизнь, а этого до конца не удавалось никому: ни фараонам, ни китайским императорам, ни более поздним их последователям, регламентировавшим жизнь смертью. Уже и жалость какую-то вызывало обезглазевшее в неутолимом стремлении доглядеть государство. Являлся образ измученной, обессилевшей клячи. Да только странный — двоящийся и с наложением. Если государство и было измученной тянущей клячей, то Никифоров — никак не беспечным ездоком на возу. Хотя бы потому, что понятия не имел: куда, зачем, по чьему велению ползёт воз? Крайне затруднительно, если не невозможно, было и спрыгнуть с воза. Как-то такое не предусматривалось. Поэтому казалось, что он, Никифоров, запряжён в воз, он хрипит в постромках в бессмысленном слепом движении. Таким образом, неясность заключалась в вопросах: кто барин, кто холуй; кто кляча, кто ездок; кто тянет, кто едет. Зато ненависти в одном Никифорове было вдвое против обычного: за голодную изнемогающую клячу и за голодного же, издёрганного, а если сытого, то воровски, под попоной, ездока, проклинающего клячу за медленный полумёртвый ход неизвестно куда.
И так было со всеми людьми по всей стране.
Часы между книжными шкафами ударили три раза. Звук был тих, мягок, как если бы существовала в природе холодная жидкая бронза и были бы возможны её переливания из часов в воздух.
Никифоров подошёл к окну. Весь день летал сухой лёгкий снег. На огороженных пространствах, к примеру, между никифоровским окном и стеной склада завода электромоторов, грязь и мерзость запустения были сокрыты искрящейся белизной. Но там, где ходили люди, ездили машины, чистый, падающий с неба снег превращался в чёрные, разносимые подошвами и колёсами ошмётья, отчего мерзость запустения усиливалась, приобретала специфическую зимнюю форму. Слой снежных облаков в небе был не настолько тонок, чтобы вольно пропускать свет, божью птичью голубизну, но достаточно тонок, чтобы за ним угадывалось солнце. Оно пронизывало синие сумерки тусклым матовым светом, и рассеянный этот свет представлялся Никифорову той самой несуществующей жидкой бронзой, наполняющей с часовыми ударами покоем и миром, как ничтожное пространствишко подлестничного кабинетика, так и необозримое мировое пространство за его пределами. Конечно, это было иллюзией, но иногда Никифорову казалось, что случайно выловленные в мутно текущем времени симпатичные мгновения — уже есть награда. Хоть бы потому, что не испытывал он в эти мгновения ни злобы, ни ненависти, ни безысходной тоски.