Бренча по ступенькам избитой японской шашкой, Левинсон вышел во двор. С полей тянуло гречишным медом. В жаркой бело-розовой пене плавало над головой июльское солнце.
Ординарец Морозка, отгоняя плетью осатаневших цесарок, сушил на брезенте овес.
— Свезешь в отряд Шалдыбы, — сказал Левинсон, протягивая пакет. — На словах передай… впрочем, не надо — там все написано.
Морозка недовольно отвернул голову, заиграл плеткой — ехать не хотелось. Надоели скучные казенные разъезды, никому не нужные пакеты, а больше всего — нездешние глаза Левин-сона; глубокие и большие, как озера, они вбирали Морозку вместе с сапогами и видели в нем многое такое, что, может быть, и самому Морозке неведомо.
«Жулик», — подумал ординарец, обидчиво хлопая веками.
— Чего же ты стоишь? — рассердился Левинсон.
— Да что, товарищ командир, как куда ехать, счас же Морозку. Будто никого другого и в отряде нет…
Морозка нарочно сказал «товарищ командир», чтобы вышло официальной: обычно называл просто по фамилии.
— Может быть, мне самому съездить, а? — спросил Левин-сон едко.
— Зачем самому? Народу сколько угодно… Левинсон сунул пакет в карман с решительным видом человека, исчерпавшего все мирные возможности.
— Иди сдай оружие начхозу, — сказал он с убийственным спокойствием, — и можешь убираться на все четыре стороны. Мне баламутов не надо…
Ласковый ветер с реки трепал непослушные Морозкины кудри. В обомлевших полынях у амбара ковали раскаленный воздух неутомимые кузнечики.
— Обожди, — сказал Морозка угрюмо. — Давай письмо. Когда прятал за пазуху, не столько Левинсону, сколько себе пояснил:
— Уйтить из отряда мне никак невозможно, а винтовку сдать — тем паче. — Он сдвинул на затылок пыльную фуражку и сочным, внезапно повеселевшим голосом докончил: — Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!.. По-простому тебе скажу, по-шахтерски!..
— То-то и есть, — засмеялся командир, — а сначала кобенился… балда!..
Морозка притянул Левинсона за пуговицу и таинственным шепотом сказал:
— Я, брат, уже совсем к Варюхе в лазарет снарядился, а ты тут со своим пакетом. Выходит, ты самая балда и есть…
Он лукаво мигнул зелено-карим глазом и фыркнул, и в смехе его — даже теперь, когда он говорил о жене, — скользили въевшиеся с годами, как плесень, похабные нотки.
— Тимоша! — крикнул Левинсон осоловелому парнишке на крыльце. — Иди овес покарауль: Морозка уезжает.
У конюшен, оседлав перевернутое корыто, подрывник Гончаренко чинил кожаные вьюки. У него была непокрытая, опаленная солнцем голова и темная рыжеющая борода, плотно скатанная, как войлок. Склонив кремневое лицо к вьюкам, он размашисто совал иглой, будто вилами. Могучие лопатки ходили под холстом жерновами.
— Ты что, опять в отъезд? — спросил подрывник.
— Так точно, ваше подрывательское степенство!.. Морозка вытянулся в струнку и отдал честь, приставив ладонь к неподобающему месту.
— Вольно, — снисходительно сказал Гончаренко, — сам таким дураком был. По какому делу посылают?
— А так, по плевому; промяться командир велел. А то, говорит, ты тут еще детей нарожаешь.
— Дурак… — пробурчал подрывник, откусывая дратву, — трепло сучанское.
Морозка вывел из пуни лошадь. Гривастый жеребчик настороженно прядал ушами. Был он крепок, мохнат, рысист, походил на хозяина: такие же ясные, зелено-карие глаза, так же приземист и кривоног, так же простовато-хитер и блудлив.
— Мишка-а… у-у… Сатана-а… — любовно ворчал Морозка, затягивая подпругу. — Мишка… у-у… божья скотинка…
— Ежли прикинуть, кто из вас умнее, — серьезно сказал подрывник, — так не тебе на Мишке ездить, а Мишке на тебе, ей-богу.
Морозка рысью выехал за поскотину.
Заросшая проселочная дорога жалась к реке. Залитые солнцем, стлались за рекой гречаные и пшеничные нивы. В теплой пелене качались синие шапки Сихотэ-Алиньского хребта.
Морозка был шахтер во втором поколении. Дед его — обиженный своим богом и людьми сучанский дед — еще пахал землю; отец променял чернозем на уголь.
Морозка родился в темном бараке, у шахты № 2, когда сиплый гудок звал на работу утреннюю смену.
— Сын?.. — переспросил отец, когда рудничный врач вышел из каморки и сказал ему, что родился именно сын, а не кто другой.
— Значит, четвертый… — подытожил отец покорно. — Веселая жизнь…
Потом он напялил измазанный углем брезентовый пиджак и ушел на работу.
В двенадцать лет Морозка научился вставать по гудку, катать вагонетки, говорить ненужные, больше матерные слова и пить водку. Кабаков на Сучанском руднике было не меньше, чем копров.
В ста саженях от шахты кончалась падь и начинались сопки. Оттуда строго смотрели на поселок обомшелые кондовые ели. Седыми, туманными утрами таежные изюбры старались перекричать гудки. В синие пролеты хребтов, через крутые перевалы, по нескончаемым рельсам ползли день за днем груженные углем дековильки на станцию Кангауз. На гребнях черные от мазута барабаны, дрожа от неустанного напряжения, наматывали скользкие тросы. У подножий перевалов, где в душистую хвою непрошенно затесались каменные постройки, работали неизвестно для кого люди, разноголосо свистели «кукушки», гудели электрические подъемники.