В свое время, чтобы прокормить себя и детей, был вынужден заняться журналистикой. «Выпекать» приходилось по пять-шесть полосных материалов в неделю: очерки, фельетоны, интервью. За тридцать лет работы в российском кинематографе привык к графику, мягко говоря, более щадящему. Тем не менее объем работы каким-то чудом осилил. Боялся только одного – не умереть бы от скуки. Поняв это, стал осторожно подсовывать главному редактору всякого рода изящную словесность, тем самым развлекал самого себя по мере сил и лечил ностальгию по работе в кино. Почти каждый из рассказов тянул на сюжет для полнометражного фильма. Так появились на свет первые сборники моих опытов в прозе. Теперь перед тобой, читатель, другие истории: новые и старые, по каким-то причинам не вошедшие в те давние книжки.
Могу обнадежить – большая часть рассказов не длиннее той же газетной полосы, но, кажется, Самуил Маршак сказал как-то, что маленькие часы сделать не легче, чем большие. Чем написаны эти истории? Скорее всего, инстинктом самосохранения. Как во времена доброй старой прозы, автор попытался создать мир, в котором можно выжить, и заселил его людьми, с которыми не страшно жить. Сообщать читателям, что жизнь земная – юдоль печали, имеют право только гении, просто потому, что само их рождение – надежда на лучший мир. Всем остальным ничего не остается, как рассказывать сказки. Собственно, сборником нефантастических сказок и можно назвать эту книгу.
Салон самолета. Ночь. Лёту до аэропорта в Лоде часа три. Говорит она на чудовищном сленге, характерном для пограничной полосы между Россией и Украиной. Но голос ее шепчущий мягок и мелодичен, а потому не вызывает раздражения.
– Дядю, ты спишь?
– Нет.
– Дядю, а там чего – одни жиды?
– Евреи.
– Так без разницы.
– Есть разница.
– А якая?
– Скоро узнаешь.
Пауза.
– Дядю, ты спишь?
– Сплю.
– Тоды сюда слухай.
– Ну, «слухаю».
– Я ж сирота, дядю. Детдомовская. Папка и мамка в автокатастрофе сгинули. Я малая была зовсим… Посля у бабки жила отцовой. Злая была бабка. Ее паралич стукнул, а меня в детдом… У нас заведующая – Шутова Катя Ивановна, слышал?
– Нет.
– Ну!.. Всем нам мать родная, нежная такая… Это че, стих?
– Похоже.
– Ну, я даю. Надо бы ей отписать в рифму. Она теперя на пенсии, и детдома нет. Разогнали нас – кого по родичам, а кого в интернат при училище. Меня на фрезерное дело определили – ученичкой. В детдоме лучше было: кормили та простыни давали, а в етом интернате прям на матраце и спишь, а Гусева на фанерке спала. Говорит, что для спинного хребта, но врет, потому что хребет – не хребет, а матрацев боле не было… Дядю, да ты спишь?
– Нет.
– Ты не думай. Я теперя знаю, кто такая. А раньше-то долго не знала. Зеркало увидела в первый раз в классе пятом. Ну, чтоб с понятием в его смотреть. Смотрю, вроде рожа у меня не как у всех. Все белявые, а я – одна чернота, и волос стружкой. В детдоме был у нас один китаеза, а так все похожие, как родня… Ладно, меня никто сбочь не ставил. Я боевая, сам видишь… Тут пока…
– Чего замолчала?
– Надсмехаться будешь?
– Не буду.
– Ты человек-то хороший?
– Вот этого не знаю.
– Ладно, расскажу… Як засмиешься – отсяду.
– Договорились.
– Ну вот… У нас на территории столбы меняли. Деревяшка-то вся сгнила. Упал даже один столб…. Иду, значит, в мастерские, а он на столбе сидит с «когтями» и свистит, как птица. Так красиво свистит. Стою внизу и слухаю, не могу дальше идтить, а он посмотрел на меня и говорит весело так: «Тю, жидовочка!» Испугалась чегой-то и… улет… В субботу гостюю у директорши нашей – Кати Ивановны. Она мне и казала, что «жидовочка» – значит евреечка. Я, значит, такая и в документе, и обижаться не надо. А я и не обиделась. Я тогда совсем не понимала, что люди разные бывают. Мне сколь было рокив – чуть пятнадцать исполнилось… Этого, с «когтями», оказалось, Женечкой звали. Он меня отыскал через неделю и гуторит, что забыть не может, что я ему в сердце запала. Любовь, значит. Ему восемнадцать рокив и по осени в армию, а мне – сам видишь. Только я его тоже забыть не могла, а все верила, что он возвернется и мне опять те слова скажет. Так и вышло… Значит, гуляем мы с Женечкой. Я до него нецелованная была зовсим, а после целованной стала. Я была на все согласная, потому что любовь без памяти, но он боле ничего не хотел, а гуторил, что из армии возвернется – в жены меня возьмет по закону, если верность сохраню свято. Он божился, что другой любви ему не надо. Одна нужна, и до гроба… Так…
Потом они пришли, прямо, значит, в интернат: двое – очкастая такая и тощий с великим носом.
Мы с девчонками как раз бульбы ворованной нажарили, а эти меня в коридор кличут. Гуторят, что им на меня наш замначцеха показал – Гинзбург Михал Григорич. Он за училище в ответе был. У него, значит, документы мои и метричка, где прописано, что мама моя погибшая была еврейской национальности. Значит, и я такая, и могу ехать в Государство Израиль, там учиться и жить. Я с ими гуторю, а сама думаю – голодной быть, потому как девки картоху сожрут непременно всю, до корочек… Ни, гуторю, не могу никуда ихать, потому что у меня парень есть Женечка… Толчемся, значит, на лестнице, и я им усе про нас. Женечка, пытают, тоже еврей? Этого, гуторю, не знаю, без надобности было знать. Ты спроси, просят, а завтра мы возвернемся за ответом…. Тут как раз и Женечка. Толчемся, значит, на лестнице – я и все ему про то. Послухал Женечка и грустный стал зовсим. Папа, гуторит, у меня осетин, а мамка пополам Россия с Украиной, а тебе, Анночка… Ты понял, меня Анночкой звать?