По правде говоря, это мое любимое занятие: бродить. Бродить просто так, без цели. Думать о чем попало, о том, что в голову придет. Так было и там, в Киеве. Но там — каждый дом, каждый угол был поводом. За каждым поворотом разворачивалась какая-нибудь история — моя-не-моя — какая разница? Со временем все истории становятся нашими, коль случились в нашу бытность и остались в памяти. Да и понятие нашей бытности становится все более и более гибким.
И хожу-брожу я уже здесь, в «новой эрии», где не глядят на меня киевские дома с окнами, как глаза старых родственников, не возникают имена Булгакова, Паустовского, Куприна на мемориальных досках, ничего не мерещится за чугунным кружевом старых подворотен… Пердвигаюсь я по зеленому пространству Эванстона, окунаюсь в путаницу последождевых запахов и почему-то возникает ощущение стертости границ времени.
Сто — сто пятьдесят — двести лет — это совсем немного. Сергей Прокофьев родился ровно через сто лет после смерти Моцарта. Не эпоха иная — мир стал иным.
Всего сто лет. Пушкин успел родиться и умереть. Глинка и Даргомыжский успели родиться и умереть. Вся Могучая кучка вместилась в это столетие (значительно меньше, чем в столетие).
Это было какое-то безумие: что-то не выдержало, какую-то плотину прорвало и планета рожала гения за гением.
Чайковский и Мусоргский. Терпеть не могли друг друга. А чего, спрашивается? Сейчас бы, наверное, посмеялись. А тогда Чайковский Модеста и шутом, и фигляром, как только не называл. В лицо — ни-ни. Хорошо был воспитан. В письме к фон Мекк. А может, грешный человек, хотел потрафить ей? Он-то знал, что она недолюбливает «кучкистов».
Впрочем, нет. Раздражал его Мусоргский. Главным образом эпатажностью поведения. Однако, в некоторой талантливости его признавался. Так и писал: временами талантлив. А что до таланта, то самому Чайковскому было отказано в нем. Его же учителем.
Когда стало ясно, что «министерство юстиции готов на дудку променять», пришедший в отчаяние отец, Илья Петрович, помчался к господину… господину… Кюндингеру. Он то человек понимающий. Да и Петрушу давно знает: музыке его учил.
Нет, говорит господин Кюндингер. Способности есть, а большого настоящего таланта — нет.
У Петра Ильича Чайковского настоящего таланта нет. Да и поздно: 21 год. Вон Моцарт в 21 год уже…
А вот Чайковский в 21 год… Значит, был это 1861-й год. А через год откроется Петербургская консерватория. Чайковский никого не послушает, только себя. И поступит в консерваторию. Вообще-то, он терпеть не мог учреждений. Не присутственный он был человек. И в Московской потом преподавать было настоящей мукой. Еле избавился. Но консерватории дали среду, новых людей. Братья Рубинштейны — на всю жизнь, Ларош, Заремба; да разве всех припомнишь? А в конце жизни два молодых друга: Сергей Танеев и Александр Глазунов. Танеева в консерваторию затянул преподавать. С корыстной целью: вместо себя.
А Глазунова считал высоко одаренным. Вот так-то: Мусоргский — фигляр и шут гороховый, а Глазунов… Сейчас-то, мы знаем: под Мусорским весь XX век ходит.
Время. Время все расставляет на свои места. Оно то сжимается, то растягивается, то, перешагнув через одну ночь, переносится в иное измерение.
Глазунов, друг Чайковского, миновав рубеж, стал первым ректором Петроградской консерватории и успел еще Шостаковича поддержать и позаботится о нем. Правда, душой не кривил: не понимаю, говорит, его музыки. Но знаю: за ней будущее.
Нашим бы идеологам такую толерантность…
Интересно, а как чувствовал бы себя Чайковский в новом времени, кабы дожил? А ведь вполне мог дожить: его от октября 17-го года отделили всего 24 года… Это очень мало. (А время так изменило свою внешность). В октябре 93-го, когда он умер, ему было 53. Значит, в 17-м было бы 77 лет. Вполне возможный возраст. Кюи прожил намного больше и умер в 18-м, хоть и был прескверного характера. А все-таки как бы почувствовал себя Чайковский в новом времени? Кажется плохо. И, может быть, прежде всего по самой простой причине: он очень любил личный комфорт, которого Советская власть враз лишила всех. А принял бы Шостаковича?
Кумиром Чайковского был Моцарт. Кумиром Шостаковича был Моцарт. И Мусоргский. Может, и принял бы, если бы услышал время так, как его услышал Шостакович.
Если бы, если бы… Без всяких «если бы» принял он и Америку. Неожиданно для себя. Побаивался «Нового света», откладывал поездку, но вынужден был в конце концов поехать: обещали большие гонорары. Вечно ему не хватало денег. И с самого начала поездки — восторг! После Москвы-то, где его покусывали то и дело, и в глаза и за глаза, а тут — сплошная доброжелательность. Кажется, все только и стараются сделать друг другу приятное. И жизнь совсем другая: Карнеги вот миллионер, а живет просто и здорово. На коньках катается, в бассейне плавает. На концерте обнял Чайковского и назвал Королем музыки. Чайковский чуть не прослезился. Глядел на него и думал: вот ведь, несметно богат, а как прост, как обходителен.
В Филадельфии за два дня приобрел кучу новых друзей. В Вашингтон и Нью-Йорк возвращался, как к себе домой: всюду его ждала естественная и подкупающая простота. Однако, в Нью-Йорке стоит чудище конца века: 17-этажное здание. Ужас! Ни за что не хотел бы жить в нем. Говорят, в Чикаго есть 24-этажное. Бог не привел быть в Чикаго. Жаль, глянуть бы хоть одним глазом.