Прозаический набросок
Перевод Е. Шукшиной
Вот я автоматически скручиваю очередную сигарету, коричневая пыльца мельчайшими хлопьями плавно опадает на желтоватую промокательную бумагу из папки, и трудно поверить, что я еще не сплю. А когда теплый, влажный вечерний воздух, вплывая в открытое рядом окно, так престранно лепит облачка дыма и утягивает их из-под лампы с зеленым абажуром в тускло-черное пространство, мне ясно, что я уже вижу сон.
Тут, конечно, дело становится совсем скверно, ибо это соображение взнуздывает фантазию. Позади, исподтишка поддразнивая, поскрипывает спинка стула, и вдруг трепет будто торопливой волной пробегает по всем нервам. Какая досадная помеха в моем глубокомысленном изучении причудливых, блуждающих вокруг дымных письмен, которые я почти уже решил скрепить связующей нитью.
Но теперь весь покой летит к черту. Бешеные движения во всех чувствах. Лихорадочные, нервные, безумные. Каждый звук верещит. И вместе со всем этим смутно поднимается забытое. Некогда запечатленное зрением, оно чудно возрождается, да еще в придачу с тогдашним ощущением.
С каким интересом я подмечаю, что взгляд мой, всматриваясь в это место в темноте, жадно расширяется! В то самое место, где все отчетливее проступает светлая фигура. Как он ее впитывает… Вообще-то ему лишь мерещится, но все же какое блаженство! И он охватывает все больше. То есть больше забирает, больше набирает, больше пьянеет… все… больше.
Вот она и предстала, вполне четкая, точно как тогда, картина, произведение случая. Вынырнувшая из забытого, созданная заново, сформованная, писанная фантазией, сказочно талантливой художницей.
Не большая — маленькая. Да и вообще не целое, но все же завершенная, как тогда. И все-таки безбрежно расплывающаяся в темноте, в разные стороны. Вселенная. Мир. В ней мерцает свет и глубокое настроение. Но ни звука. Ничто не проникает в нее из смеющегося вокруг шума. То есть не сейчас вокруг, а тогда.
В самом низу ослепительно блестит дамаст; поперек зубчиками, кружочками, спиральками — вывязанные листья и цветы. Поверх прозрачно пластающаяся, а затем стройно взмывающая хрустальная чаша, наполовину заполненная чистым золотом. Перед ней в задумчивости протянутая рука. Пальцы легко обнимают подножие чаши. Один из них обхватило тускло-серебряное кольцо. На нем кровит рубин.
Уже там, где за нежным запястьем в крещендо форм намечается предплечье, облик расплывается в целом. Сладостная загадка. Задумчиво и неподвижно покоится девичья рука. Только в змеящейся над матовой белизной голубой вене пульсирует жизнь, медленно и гулко бьется страсть. И, чувствуя мой взгляд, она становится все стремительнее, стремительнее, все неистовее, неистовее, пока наконец не перетекает в трепетную мольбу: «Оставь…»
Но мой взгляд давит тяжело, с жестоким сладострастием, как и тогда. Давит на руку, в которой, содрогаясь, пульсирует борьба с любовью, победа любви… как и тогда… как и тогда…
Медленно со дна чаши отделяется и всплывает наверх жемчужина. Попав в свечение рубина, она вспыхивает кроваво-красным и резко гаснет на поверхности. И внезапно образ, словно ему помешали, начинает исчезать, как бы взгляд, прорисовывая слабые контуры, ни силился их подновить.
И вот все пропало, растаяв во тьме. Я делаю вдох, глубокий вдох, ибо понимаю, что забыл об этом. Как и тогда…
Медленно откидываюсь на спинку стула, и вздрагивает боль. Но теперь я так же твердо, как и тогда, знаю: ты все-таки меня любила… И именно поэтому я могу теперь плакать.
Перевод Е. Шукшиной
Мы опять собрались вчетвером.
На сей раз роль хозяина играл маленький Майзенберг. В его мастерской ужинать было прелестно.
Необычное помещение было оформлено весьма своеобразно — причудливые капризы художника. Этрусские и японские вазы, испанские веера и кинжалы, китайские ширмы и итальянские мандолины, африканские трубы-раковины и маленькие античные статуэтки, пестрые фарфоровые безделушки рококо и восковые мадонны, старые гравюры и работы кисти самого Майзенберга, — все в кричащих сочетаниях, словно показывая на себя пальцем, было расставлено и развешено по комнате на столах, этажерках, консолях и стенах, помимо того, подобно полу, покрытых толстыми восточными коврами и обтянутых поблекшими вышитыми шелковыми обоями.
Мы вчетвером, то бишь маленький юркий Майзенберг с каштановыми локонами, юный светловолосый идеалист и политэкономист Лаубе, который, где бы ни оказался, принимался читать мораль на тему огромной справедливости женской эмансипации, доктор медицины Зельтен и я — итак, мы вчетвером расселись на самых разнообразных предназначенных для сидения приспособлениях в центре мастерской вокруг тяжелого стола красного дерева и уже довольно продолжительное время предавались великолепному меню, составленному для нас гениальным хозяином. Пожалуй, еще более винам. Майзенберг в очередной раз раскошелился.
Доктор сидел на высоком церковном стуле старинной резьбы, над которым в своей резкой манере неустанно подсмеивался. Он считался в нашем кругу ироничным скептиком. Знание мира и презрение к нему в каждом пренебрежительном жесте. Он был самым старшим среди нас — уже около тридцати. Больше и «пожил».