Сестра сидела на диване, смотрела телевизор.
— К нему собрался? — не обернувшись, заслышав, как брат одевается, спросила она. Вадим вышел из прихожей. — К нему, — теперь без тени вопроса, утвердительно, только взглянув на озадаченное лицо брата, произнесла она, разглядывая топорщившийся из-под распахнутой дубленки свитер. Казалось, с какой-то даже обидой разглядывала она этот модный, в желто-черную полоску, свитер, словно только что выпрыгнувший из телевизора. Сестра связала его сама, связала потому, что брат очень хотел именно такой, впрочем, не просил, а, только вылезала на экран реклама в желто-черных полосках, призывая всех вместе «раскрасить мир» и «сделать его ярче», брат с завистью засматривался на молодых, болтающих по телефону людей, одетых так, точно они и спали, и ели в раскрасивших мир и сделавших его ярче, желто-черных шарфах, свитерах и шапочках — набекрень.
Вадим оправил свитер, запахнул дубленку.
— А эту дубленку купила тебе мама, — не поднимая взгляда, произнесла сестра и отвернулась к телевизору.
— Ну, я пойду, — сказал брат, стараясь одной рукой застегнуть пуговицы коротенькой модной дубленки. Сестра не ответила, пожала плечами, и даже не оглянулась. — Тогда я пошел, — Вадим все не двигался с места: правой рукой и одной пуговицы не застегнул, левую он не доставал из кармана: мусолил новенький телефон, совсем новенький — сестра купила его две недели назад. Но на следующий день, к ее приятному изумлению, ее молодой человек, ее, без пяти минут, жених, преподнес ей подарок — модненький, навороченный телефончик, а телефон, который Вадим мусолил в кармане, все это время, никем не требуемый, лежал покойно в ящике серванта; теперь вот, он колом торчал в кармане дубленки и весь взмок, взмок и Вадим: незаметно удрать не вышло. Да и гордость, ко всему прочему… Дубленку купила мама… и джинсы купила мама, и ботинки купила мама, и шапку — все купила мама. И все это теперь было тесным, противным, везде зудело, и все это хотелось стянуть и бросить — потому, что он собрался к нему. Он снял дубленку, стянул шапочку, размотал шарф, держа все это в охапку, стянул незашнурованные ботинки, подвинул их ближе к вешалке, и так и вошел в комнату: в обнимку с дубленкой и шарфом свисавшим до пола хвостом, и о телефоне забыл, слишком сестра задела. Так и сел в кресло в обнимку со всем этим, уставившись в спину выцветшего старого халата — сестра сидела к брату спиной. Маленькая, толстенькая, поджав ноги, сидела она на диване, в одной руке держа пульт, другой наматывая‑разматывая локон жиденьких светлых волос, (сестра и сама не вспомнила бы, какой у нее был свой цвет волос, пользовалась всевозможными суперобогащенными оттеночными шампунями, придающими к тому же невообразимый объем… и все равно, волосы ее были жиденькие, и теперь какие-то блекло-бежевые). Она сидела, поджав ноги, на диване, в своем вечном, как наказание, выцветшем халате, наматывала на пальчик локон и щелкала телевизионным пультом — один канал за другим, она всегда вот так смотрела телевизор, когда скучала или когда злилась; она могла так щелкать целый час, не задерживаясь и минуты ни на какой программе; тем более, сейчас, тем более, когда… Вадим терпеть этого не мог. Но и он молча глядел, как на экране сменяли друг друга яркие бессмысленные картинки бессмысленной потуэкранной жизни.
— Почему ты такая? — не выдержал он.
— Какая? — сестра обернулась. Картинки еще яростнее, уже с каким-то шипением, наскакивали друг на друга. — Это, значит, я какая? — она отложила пульт, пальцы вцепились в спинку дивана, а она так и вцепилась в брата своими серыми пытливыми глазками. — Это, значит, я какая? — повторила, и всегда белые ее щечки, теперь вспыхнули в нервном румянце.
— Давайте разберемся! Я требую серьезно разобраться во всем этом! — наконец, захвативший собою эфир, яростно тряс с экрана жирным пальцем какой-то депутат в костюме.
— А он! — уже втираниваясь в брата этими серыми безбровыми глазками, воскликнула сестра. — Ты знаешь, что мы ему не нужны; что ты ему не нужен. Что он усыновил тебя, когда тебе уже было восемь лет. Ты об этом знаешь?!
Теперь Вадим упрямо уставился в телевизор, где все тот же депутат требовал каких-то разъяснений, и Вадиму очень захотелось расслышать — каких?
— Ты знаешь, как он унижал твою маму? — сестра говорила негромко, но с каждым словом готовая закричать. — Как ты вообще можешь о нем… даже думать, — нашла она слово. — Даже думать, — повторила, — об этом… — Резко отвернулась, схватила пульт… Фигурист срезал депутата; дети в дурацких плодово-ягодных костюмах захлопали в ладоши. — А я томат, — сгнусавил какой-то мальчик, и сестра выключила телевизор, прошипев: — Об этом примате. Как вообще о нем… думать, — вскочив, она вышла в кухню.
Все это Вадим уже слышал, и не раз. Слышал от сестры, но ни разу — вот так вот — от матери. Ни разу мама не сказала ничего об этом человеке, о котором и думать было нельзя, который был его отцом; и был отцом его сестры. «Не был, никогда не был», — говорила сестра. Вадим не спорил. У сестры был аргумент: «Значит, ты ненавидишь маму, раз ходишь к этому… — и еще была угроза, — я маме расскажу». — Пожалуй, последнее больше всего и раздражало Вадима. Сестра всегда начинала ябедничать вдруг и не к месту, это был ее расчет — чтобы эффектнее: когда ужинали или смотрели интересный фильм. Она знала, Вадим оставит ложку, не досмотрит фильм и непременно уйдет из комнаты, или вовсе на улицу; потому, что