Хозяйка чуть свет, перед тем как уйти на ферму, из утра в утро подметала земляной пол самодельным полынным веником, и в наглухо закрытой целыми днями пустующей хате стойко, до самой ночи, держалась степная душновато-терпкая горечь. В дни уборки, едва не валясь к вечеру от усталости, Шульгин чаще всего заночевывал под открытым небом на соломе или в вагончике тракторной бригады, подложив под голову телогрейку. Но когда доводилось ему бывать дома, то, обнажив до пояса загорелое, в бугристых шрамах давних ран тело, он подолгу и шумно плескался горячей водой под рукомойником, надевал чистое, пахнущее синькой и чадом утюжных угольков белье и блаженно растягивался на взбитой перине, не замечая ни мелких услуг хозяйки, ни задумчивых, искоса устремленных на него ее тоскующих глаз. И, мгновенно засыпая, он не знал и того, что чуть ли не до рассвета ворочалась она без сна на скрипучей деревянной кровати в соседней комнате, гасила в пуховую мякоть нагретой щекой подушки один вздох за другим и плакала тихо и горестно, томимая в ночи тупым одиночеством, неясной, но неотступной пустотой вдовьей жизни...
1
— На дворе темень, хоть глаз выколи, и чего вы схватились в такую рань? — сказала Марьяна, останавливаясь посреди хаты с веником в руках и устремляя свои печальные иссиня-черные при свете керосиновой лампы глаза на цветастую штапельную занавеску, из-за которой доносился стук набиваемых об пол сапог.
— А с кого пример брать? Ни свет ни заря — уж на ногах! — отозвался сквозь зевок хрипловатым спросонок баском Шульгин.
На свежеумытых, слегка лоснившихся, как крутобокие яблоки, щеках Марьяны вдавились темноватые ямочки, в глазах мелькнула игривая, загадочная улыбка.
— Жалеете чи лишь бы шо сказать?.. — промолвила она, с трудом переводя сдвоившее вдруг дыхание и прикрывая густыми ресницами с выгоревшими кончиками полыхнувшие огнем глаза. — Мое дело такое: хочешь не хочешь — вставай! А вам что за печаль? Горячая пора позади, куда спешить? — И, не дожидаясь ответа, спросила: — Может, чай пить станете?
— А готов?
— Давно поспел...
Она накрыла стол новой, расшитой узорами скатертью, любовно разгладила ее ладонями от середины к краям и оправила спутанные при стирке кисти. Доставая из буфета стаканы, тарелки и чайные ложки, Марьяна откинула чуть назад голову с тугим пучком закрученных на затылке смоляных кос и уголком скошенного глаза взглянула на Шульгина, гремевшего за печкой рукомойником.
— Надо понимать, что вы теперь больше не рабочий класс? — с лукавинкой в голосе спросила она.
Шульгин поднял над тазом намыленное лицо, с трудом разлепил пощипывающие веки.
— Это же почему?
— А как же иначе? Раз машины из эмтээс к нам в колхоз перешли, а с ними и люди, то и выходит...
— Ничего не выходит! — буркнул Шульгин и, смывая мыло, плеснул в лицо набежавшей в ковшик ладоней ледяной водой. — Рабочий класс всюду им и останется.
— Словам верить или дело покажет?
Шульгин промолчал. Он вытерся махровым китайским полотенцем, услужливо протянутым Марьяной, причесал непокорные густые волосы с едва заметной проседью на висках и подсел к столу.
Хозяйка расставила перед ним тарелки с тонко нарезанным розоватым салом, квашеной капустой и солеными помидорами, вытащила рогачом из печи окутанный паром чугунок вареной в мундире картошки.
— Угощайтесь чем бог послал, — сказала она.
— В бога веруете?
— Выдумали еще чего! Присказка такая.
— А иконы?
— От отца с матерью остались. Выкинуть жалко, а с ними каждый, вроде вас, замечание делает...
Шульгин, обжигая пальцы, сдирал с картошки тонкую кожицу, молча сыпал на искристый излом крупную соль и, вскидывая по временам глаза, ловил на себе задумчивые и пытливые взгляды хозяйки.
Само собою получилось так, что за все прожитые в одной хате месяцы они ни разу не сидели за столом вдвоем, ни разу ни о чем не беседовали и почти ничего не знали друг о друге. Слова, которыми им доводилось время от времени обмениваться, касались всегда только какого-нибудь домашнего дела и никак не могли ни сблизить их, ни тем более подружить. И, должно быть, именно поэтому, очутившись в это утро лицом к лицу, они не знали, о чем говорить, и оба невольно чувствовали обычную в таких случаях неловкость, то и дело под тикание ходиков смущенно и надолго замолкали.
— Строиться теперь на хуторе будете, хозяйством обзаводиться или как? — спросила Марьяна, придвигая к Шульгину пластмассовую вазочку с вишневым вареньем.
— А для чего?
— Не век же бобылем жить, придет время и семьей обзаводиться.
— Была, — нахмурив брови, тихо сказал Шульгин. — И жена была и дочка...
— Что же так? Характерами, должно быть, не сошлись? Вы ее бросили или она вас?
Шульгин резко опустил на блюдце звякнувший стакан с недопитым чаем, ожег хозяйку, будто крапивой, сверкнувшим взглядом. Навалившись кулаками на скатерть, он тяжело, точно вмиг ослабев, поднялся из-за стола и отошел к окну.
На улице светало. С заснеженных крыш сплывала, казалось, впитанная за ночь синь звездного неба. Было ветрено, и верхушки пирамидальных тополей знобило: с них слетала последняя листва.
— Жену с грудным младенцем фашисты угнали... — нарушил молчание Шульгин, глядя, как путаным звериным следом ложились на снег двора опадавшие листья. — Их в тифу выбросили с эшелона у самой границы.