I
Городишечка наш захудалый, а жители все дураки. Не сады и рощи, как сказано в географиях, а неизъяснимая пустыня простирается на нашем месте. Молча мы рождаемся и умираем в ней, воистину подобные тем колючим уродам, которые населяют заправдашние пустыни. Только желание оправдаться перед людьми толкает меня на это повествование. Дом мой пуст, как карман гуляки, который взял у меня мою девочку; в окошке моем снег. Я уже теперь ничего не боюсь — ни бога, ни милицейского, ни гнева умов передовых, ни иронического смешка Василья Прокопьича, перед которым я еще недавно благоговел до самозабвения и почти до ненависти.
Исключением из помянутого правила был только он один, Василий Прокопьич Пустыннов, да и тот не нашего сада лист, а занесло его к нам с иного дерева и ветром иной судьбы. Шло Катюше двенадцатое лето, как перестали мы ходить за водой к Неплюевым, а пошли к Пустынновым: колодезь у нас один на всю Советскую улицу. Неуютный, с комодом схожий домок неплюевский откупили Пустынновы в собственность, своелично подновили его, а позади дома развели пасеку и удивительный огород. Старик Пустыннов уделял этому увлечению всю свою старость, и природа щедро вознаградила его за это. Щеки его были румяны, а взор жив и резв, голос звучен, а мысль быстра и иронична. Оба его сына, Андрей и Яков, победно несли в мир незапятнанное пустынновское имя, когда ладную эту семью постигли чрезвычайные бедствия.
Он мудро любил жизнь, этот полнокровный и счастливый человек, радуясь всякому ее проявлению. Беспорочно пройдя сквозь строй своих шестидесяти лет, он имел право на любовь своих детей и уважение вощанцев. Причин благоговению нашему перед ним было столько же, сколько было и достоинств в нем; только поистине недалекий человек мог бы обладать столькими качествами. Причина была не в том, что человек этот в годы первой революции совместно с некоим Петром Годлевским застрелил нашего губернатора; и не в том была она что, следуя порыву сердца, Василий Прокопьич удочерил Лизу Годлевскую после того, как повесили ее отца. Будучи ему братским другом в жизни, Василий Прокопьич возжелал сохранить с ним прежние узы и по смерти уже через Лизу. Причина была проще, — в том, что Пустыннов был действительно благородным человеком. И если сочится кое-где у меня темная струйка намека — это нечистая моя зависть, хотя не кому иному в Вощанске, а именно мне, подарил он свою поэтическую, почти небесную дружбу.
Оправдание ли мне, что и сам я ношу в себе за это лютую муку? Когда великая дрянь обрушилась на бедного друга моего, я, наперекор разуму, выискивал в нем еще не отмеченные миром доблести, я свирепо боролся с самим собой за добрую славу его имени, я делал глупости, я терзался, я страдал… и все оттого, что возлюбил этого человеческого человека, которого искал всю жизнь… и наконец нашел, и, поклоняясь, воззавидовал, и, не насытясь восторгом моим, возненавидел. Зрячими глазами оглядываясь на безумие, опорочившее мою старость, я верю в него и при свете той скверны, которую накрепко запираю от людей в сердце моем.
Еще утром того злосчастного дня мы сидели с ним на терраске, за кваском, на который Анна Ефимовна великой слыла мастерицей. Тлели бересклеты в саду, и стрекотал, на удивленье мне, запоздалый кузнечик: ударяли заморозки по утрам. Осенний покой стоял над вощанской округой; я молчал, а Василий Прокопьич, держа бинокль у глаз, привычно оглядывал обширные наши горизонты. Стоял на горбу пустынновский домок.
— Гляди, Ахамазиков, — сказал мне этот нестареющий юноша, указывая в безветренную даль, — гляди, как совершенно все это. Люди тщетно ищут вместилищ красоты, а она разлита вокруг нас, смешана с воздухом, которым дышим.
Будучи иного склада в мыслях, я не разделял его восхищения перед сладчайшей скукой вощанской природы. Все же я взял бинокль с его колен и посмотрел в указанном направлении. Шла там туча, вещая конец бабьего лета, да поил свою клячонку на реке мужик, знакомый мне до зевоты и первый жулик у себя, в Подгорной слободе. Я протер бинокль, но миросозерцание мое не изменилось.
— Картошку-то пора вам копать, я свою всю выбрал, — постарался я отвлечься в сторону.
— Вот Яков приедет, тогда уж с ним, — откликнулся Василий Прокопьич и снова предался размышлениям. — Гляди… Лошадь хочет пить, и каждое ребро в ней полно этой жажды. А хомутишко-то старый-престарый… А облако-то!.. которому так и хочется распасться над землей. Земля! — Сиплая старческая нежность прозвучала в его голосе. — Сколько она познала, сколькими топтана, а какая еще… девическая земля. Стар, седьмой десяток двинулся мне с Покрова, а ведь только вчера начал жить. И все мне дорого, Ахамазиков: дранчатая крыша у соседа, петух… пропел, трава мерзлая, пар от воды…
— Благословенна ваша старость, Василий Прокопьич, — почтительно сказал я, стыдясь его света. — Завидую и сам хочу такой же.
По затуманенным его глазам я понял, что следует его оставить одного. У калитки я оглянулся: он все покачивал головой от переполнявшего его чувства, тяжко расставив ноги; таким я запомнил его навсегда. А через несколько часов приехал, вернее — пришел, Яков; денег у Пустынновых хватало на жизнь в обрез. Всей семьей пили они в комнатах чай, когда я забежал к ним по мелочному поводу. Тугим баском рассказывал Яков о себе и своих успехах, а больше всего — о гидростанции, которую хотя бы в проектах собирался подарить своему народу. В мире он шел напролом, и все ему давалось легко и безбольно, ибо никакая затрата сил не страшила его перед лицом великой цели. Неущемленная младость делала привлекательным его курносое лицо, разброшенные скулы и бугристый лоб, упорный, как таран, которым бьют в ворота осажденного города; я подметил, как Лиза несколько раз обласкала его умным своим взором. Заинтересовавшись, я присел в уголку.