Тщательно продуманное самоубийство, а не спонтанный акт отчаяния, думал я.
Гленн Гульд, наш друг и величайший пианист столетия, тоже дожил только до пятидесяти одного года, думал я, входя в гостиницу.
Правда, в отличие от Вертхаймера он не покончил с собой, а, как сообщили, умер естественной смертью.
Четыре с половиной месяца в Нью-Йорке — и без конца «Гольдберг-вариации» и "Искусство фуги", четыре с половиной месяца сплошные клавирные экзерсисы, которые Гленн Гульд всегда называл только по-немецки, Klavierexerzitien, думал я.
Ровно двадцать восемь лет тому назад мы жили в Леопольдскроне и учились у Горовица, и мы (это касалось Вертхаймера и меня, но, естественно, не Гленна Гульда) всего за одно исключительно дождливое лето выучились у Горовица большему, чем за все предыдущие восемь лет в Моцартеуме и в Венской музыкальной академии. Горовиц изничтожил всех наших преподавателей. Правда, эти ужасные преподаватели были необходимы, чтобы понять, кто такой Горовиц. Два с половиной месяца, не переставая, лил дождь, мы заперлись в своих комнатах в Леопольдскроне и работали дни и ночи напролет, и бессонница (Гленна Гульда!) стала нашим привычным состоянием, по ночам мы прорабатывали то, чему Горовиц учил нас днем. Мы почти ничего не ели, а боль в спине, которая нас мучила, когда мы занимались у других преподавателей, исчезала; когда мы занимались в классе у Горовица, боль в спине даже не напоминала о себе, ведь мы занимались с такой интенсивностью, что боли неоткуда было взяться.
Как только мы закончили заниматься у Горовица, стало ясно, что Гленн теперь лучше самого Горовица, я сразу понял, что Гленн играет лучше Горовица, и с этого момента Гленн стал для меня самым выдающимся пианистом на свете, и сколько бы пианистов я тогда ни слушал, никто не играл так, как Гленн, даже Рубинштейн, которого я всегда любил, и тот не был лучше. Мы с Вертхаймером играли одинаково хорошо, Вертхаймер тоже все время говорил мне, что Гленн — самый лучший, хотя в те годы мы еще не осмеливались сказать, что он лучший пианист века. Когда Гленн вернулся в Канаду, мы фактически потеряли нашего канадского друга из виду, мы и не думали, что когда-нибудь снова увидимся с ним; он был до такой степени одержим своим искусством, что нам пришлось смириться с мыслью: ему долго так не выдержать и он скоро умрет. Однако через два года после того, как мы закончили класс Горовица, Гленн исполнил на Зальцбургском фестивале «Гольдберг-вариации», которые за два года до этого он дни и ночи напролет, не давая себе роздыха, разучивал с нами в Моцартеуме. Газеты после концерта написали, что еще ни один пианист не исполнял «Гольдберг-вариации» так искусно, то есть после зальцбургского концерта они написали то, о чем мы твердили и что знали еще два года назад. После концерта мы договорились встретиться с Гленном в «Гансхофе», в ресторане моей любимой гостиницы в Максглане. Мы пили воду и хранили молчание. Во время этой встречи я, ни секунды не колеблясь, сказал Гленну, что мы, Вертхаймер (который приехал в Зальцбург из Вены) и я, даже не верили в то, что когда-нибудь снова свидимся с ним, с Гленном, мы не сомневались в том, что, вернувшись в Канаду из Зальцбурга, он очень быстро погубит себя своей артистической одержимостью, своим рояльным радикализмом. Я и в самом деле сказал ему: рояльный радикализм. Мой рояльный радикализм, — говорил потом все время Гленн, и я знаю, что он постоянно пользовался этим выражением в Канаде и в Америке. Еще тогда, почти за тридцать лет до своей смерти, он любил Баха так сильно, как не любил никакого другого композитора, на втором месте у него шел Гендель, Бетховена он презирал, и даже Моцарт, которого я любил как никого другого, переставал быть моим любимым композитором, когда о Моцарте говорил он, думал я, входя в гостиницу. Каждый удар по клавишам Гленн сопровождал тихим пением, думал я, ни один другой пианист не имел такой привычки. О своей легочной болезни он говорил так, будто она была его вторым искусством. А ведь тогда мы одновременно болели одной и той же болезнью, и потом опять ею болели, думал я, в конце концов и Вертхаймер подхватил эту самую нашу болезнь. Да вот Гленн-то умер не от этой болезни, думал я. Его убила безысходность, в которую он заигрался за сорок почти лет, думал я. Он не бросил играть, думал я, что естественно, в то время как мы с Вертхаймером забросили игру на рояле, ведь мы не были созданы для этого ужаса, в отличие от Гленна, а он так и не смог выкарабкаться из этого ужаса, у него не было ни малейшего желания выкарабкиваться. Вертхаймер продал свой бёзеидорферский рояль с аукциона в Доротеуме, а я, чтобы инструмент больше не терзал меня, подарил свой «Стейнвей» девятилетней дочери учителя из Нойкирхена под Альтмюнстером. Учительский ребенок очень быстро испортил мой «Стейнвей», но я совершенно не испытывал досады по этому поводу, напротив, я с извращенным удовольствием наблюдал за тупым разрушением инструмента. Вертхаймер, как он сам все время говорил, ушел с головой в гуманитарную науку, меня же постигло