C унылыми летами, скорбными морщинами Иваново детство, померкшее, было, в вечёрошней мгле, ласково, тихо вызревало и милостью Божией становилось ясным и проглядным. Гасло в памяти ближнее, суетное, и утренней зарёй нарождалось дальнее…
Время калечит, время лечит… И через двадцать лет детское горе — сдали на убой остаревшую любимую корову — уже не виделось Ивану таким горьким, каким вызрело в опечаленной малолетней душе, когда небо над деревней показалось с овчинку, а весь белый свет был не мил, когда вышептал сквозь стиснутые зубы все попрёки отцу и матери и выплакал слёзы до самого донышка, словно промокшая до нитки, выжатая вётошка, валяясь в пустоте коровьей стайки, на пыльной трухе от прошлогоднего сена.
Наоборот, от той кручины, да и от всех горестей детства, обида давно уже отсохла, отшелушилась, и вместо неё, пробившись через двадцатилетний туман, в душу отрадными слезами проливался свет детства, даруя силы и право жить дальше. И не матери лишь, но и отцу, хоть и гонял его, непутевого, хотелось поклониться до самой земли; вернее, уже и не отцу, а глинистому бугорку под чахлой крученой берёзой, где навсегда успокоилось его измученное сердце. Прости ему, Господи, прегрешения волныя и невольныя…
И когда, словно в печную трубу, неприкрытую заслонкой, высвистело жар молодых лет, Иван не любил поминать эти запальчиво-грешные годы, хотя они против воли заплескивали студёной водой память и больно жгли — непосильно было от груза вины перед дальними и близкими. Так другой раз тяжёло, что, вроде, хоть в петлю суйся, но заповедной, обережной частью души Иван чуял, что не осмелиться срезать до срока, до полного покаяния отпущенную жизнь, пока она сама не выгорит дотла, не отлетит к небу остатней голубоватой струйкой дыма.
В такие растерянные и пустые дни память жалобно тянула свои незримые, до времени остаревшие, зябкие руки к детству, — к нежаркому забайкальскому солнышку, повисшему над степью и озером ржаным караваем, — чтобы от малолетства, утешающего и жалеющего, словно мать, набраться силы жить дальше.
Не Бог весть какие, а всё же силы являлись, но попутно приходил и стыд, — стыд за то, что, хоть и божился, и сулился, да мало уберег в душе детской жалости ко всякому ближнему и всему сущему; словно детство, бедное, впустую нежило и холило Ивана, баюкало жарким полуднем в берёзовой тени, как в сказочной зыбке, подвешенной к вершинам дерев и густо устланной цветами. Тут и петушки, игриво-синие, похожие на петушиные гребешки; и светлые степные ромашки; и незабудки, грустно притаённые в траве; и кукушкины чирочки, сиреневые, с капризно изогнутыми лепестками, — те самые чирочки, что роняет кукушка на лету, а другая примеряет; тут и курчавые саранки, за которыми азартно бегали деревенские мальчишки по степи; и колокольчики, синё и вкрадчиво звенящие на закате. Баюкая в поле, в лесу и в небе, детство шелестело на реденьком ветру листвой, цветами, травами, напевало с тихой любовью, печально вглядываясь в зрелые ивановы лета.
Когда в утомлённую память являлось детство, то Ивану казалось, что, задыхаясь от жажды, усталый, сморённый, упал посреди раскалённой дороги жизни, в сухой и белёсой забайкальской степи; и мать из небесной глуби подаёт деревянный черпак, и он припадает к нему одервеневшими от зноя, растресканными губами, и студенная вода с таинственным перезвоном проливается в душу, смывая тоскливую горечь.
Вспоминая детство, родову и деревню, Иван видел себя одиноким бурятом-кочевником, что кочует на смирном коне то жаркой степью, где в мигании алых саранок миражом плывет стадо коров, то березовой гривой, синей, сквозной по весне и утыканной вороньими гнездами, то качается в седле по-над озером, на песчаном берегу которого в счастливом полусне загорают ребятишки, то минует деревню, где его провожают долгими, жалостливыми взглядами старики и старухи. Кочует он, вечный скиталец, и поёт обо всем, что видит и слышит, о сызмала родном, что наплывает в его сиротливую, утомлённую душу; поёт, утешаясь и спасаясь пением от скуки и одиночества; поёт для себя и ради себя, поскольку станет ли человек, заполошно-бегущий к жизненному краю, не ведающий о вечной жизни, слушать его долгую песнь; и песнь — то горько-прозрачная, будто эхо детского плача, то задумчиво засинеет вечерним небом, то вдруг заплещется на солнце зеленоватой озёрной волной, сплетаясь с ребячьим смехом, то затянется преддождевым, глухим мороком, то повалит густым покровским снегом; и нету, нету его песне конца и края, есть лишь она, благословенная, уносимая ветром.
Ивану порой казалось, что он снова очутиться в детстве, что взрослая жизнь — путанный, несчастный сон, от которого он солнечным зимним утром проснется парнишкой, побежит к ледяному озеру в мягоньких серых катанках, голосисто скрипя хрустким, иссиня белым снежком.
Но неужели мы лишь в детстве, даже с бедами его, и бываем воистину счастливы, или это нам, худобожьим, мерешится от растерянности перед жизнью, от испуга перед её тёмным краем?.. Неужели, как молитва Богу, лишь оно верно утоляет наши печали, лишь оно, как свечка в лихорадочной пестроте и сумраке нашей взрослой жизни?.. Вопрошал Иван у кого-то незримо витающего над головой; вопрошал, упершись горячим лбом в стекло, разглядывая из окна, как слезливо трепещут на ветру желтые листья высокого тополя и серая выспевает над городом ночь, как, видимо, к снегу опускается мутный затишек, и люди с детскими колясками, сетками, сумками, тяжело пробиваясь сквозь мглу, ползут мурашами, чтобы утаиться в свои тихие норы от медленно и грузно падающего на землю, морошного неба. У них тоже отпело, отзвенело детство, и не раструсилось ли память о нем на жизненном бегу?..