В первую их осень он шил ей козловые башмаки. Шил и шил — не спешил. А когда они были готовы, он взял их в руки и удивился — ну разве могут быть такие махонькие башмаки? Башмачок сидел в горсти, как птенец в гнезде. Он глядел себе в руку и улыбался тихо и смутно, и что-то зв. епело в нем чисто и радостно, и что-то щемило остро и грустно. Будто и впрямь выпускал он из своих рук на волю пару птиц.
Она наденет их на белы ножки. Да неужто же могут эти ножки ступать не по мягкому облаку, а по твёрдой и жесткой земле? Оказалось — могут. С тех пор он много раз шил ей башмаки. И она сносила их. Истоптала до дыр. Изодрала в клочья. Вот и сейчас, обогнав медленно идущих женщин, она шагала ходко и нетерпеливо. Небольшого роста, сухонькая телом, она несла себя быстро и легко, чуть опустив голову, а плечи держа высоко и ровно, как молодая. И шаги её были проворны, будто она только вышла из дому, и спина ее была пряма, будто не гнулась она день-деньской в поле. И спешила-торопилась она так, словно дома у нее плачут семеро по лавкам — мал мала меньше.
Они возвращались после страдного дня — спины изломаны, руки исколоты, губы иссушены. Тягучее мычание коров сближало их с домом. И дым жилья подтверждал эту близость.
Они шли вместе. И рядом с ним она выглядела ещё меньше и тоньше станом, а он рядом с ней — ещё крупней и могутней в плечах. И хотя она быстро перебирала сухими, черными от солнца и пыли ногами в стертых своих башмаках, а он широко ступал огромными лапотными ступнями, казалось — он едва поспевает за ней.
Он поглядел на чьего-то мальчишку, который, приминая пятками косматые конские бока, погнал к водопою, и вздохнул. Потому что своего сына не пришлось ему сажать на коня и никогда не придется.
Его звали Иваном. Это точно. Иван. По батюшке Тимофеев. А её, её… тут, кто как считает. Одни говорят — так, мол, другие — этак. В одной песне Порфиньей зовут, в одной сказке Анной Ивановной. Ивановной — по батюшке, по отчеству, с почтением. Думаю, величать ее так стали потом, когда самой её уже на свете не было. А тогда… тогда бы это и в голову никому не пришло. Впрочем, удивляться тут нечему. Не княгиня ведь, не боярыня знатная. А чтобы жену простого крестьянина, смерда, по отчеству величать — люди смеяться бы стали. Без отчества, попросту, и то запамятовали, как называть. Но мне кажется, звали её Порфинья.
Они шли молча — Иван и Порфинья. Они и смолоду были в этом схожи, как брат с сестрой — не пускали слов попусту, берегли их про себя. А может, просто не умели вязать их одно к другому. Да и о чем говорить-то? И так все наперед известно. Вот там на горушке в молодых дубках их изба. Придут, Порфинья подхватит долбленую кадь — кинется доить корову. Подоит корону, соберет в подол остывшие куриные яйца, разведет в печи огонь, сунет горшок — поскорее еду варить. Они уже прошли через поле по раскаленной солнцем тропинке, вышли на мягкую от пыли проезжую дорогу. Уже близко их село Карачарово, изба между молодыми дубками… Порфинья вдруг остановилась и, заслонясь от солнца ладонью, посмотрела туда, где в дубках-завитках стоял их дом, изба рубленая. Шея у неё ещё до сих пор была тонкая, гибкая. А вот на лице каждое минувшее лето оставило свой след. Лицо все в морщинах — больших и маленьких, выжженных солнцем и выточенных тихими ночными слезами. И сейчас, когда она настороженно подняла его вверх, чуть прикрыв рукой, все они, от великой до малой, словно изнутри проступили на ее опаленной заревом коже.
Она стояла посреди дороги как вкопанная и смотрела вдаль. И муж её Иван тоже остановился и поднёс ко лбу пятерню-лопату.
Кто-то ходит, — сказала жена, будто сглотнула посуху. Он смотрел, всё ещё не понимая её тревоги. К тому же он никого и ничего не видел там, куда были устремлены её рвавшиеся вперед зрачки. Потому что оттуда, выжигая очи, било нестерпимое зарево. Но она, она видела. Она поднялась на носки. Она вытянула шею гусыней. Её шепот был густ, словно ком.
Ходит. Кто-то ходит. — Теперь и он видел. А что видел? То ли качаются дубки — чудно — в тихий закатный час, то ли и впрямь кто-то ходит. Ну, ходит и ходит. Но ее непонятная тревога передалась ему.
Илья! — выдохнула она. Теперь ему стало понятно. Он отвел руку-лопату от лица и хотел опустить ее на плечо жены, но она рванулась вперед. Она мчалась, едва касаясь земли, туда, к селу, к их избе между молодыми дубками. И он побежал за ней. На бегу он не мог угадать — кто же там ходит-бродит, раскачивая дубки. И не мог остановиться, чтобы рассмотреть как следует. Но кто бы там ни ходил — это не мог быть Илья. Разве может ходить-разгуливать безногий своими нехожалыми ногами? Разве может раскачивать дубы безрукий своими недержалыми руками? Только исплаканным материнским очам могло привидеться такое в жарком мареве заката. Только ее изболевшемуся сердцу могло почудиться. И он жалел ее и хотел остановить. Прижать ее залитое слезами лицо к своей груди. Больше ведь он ничем не мог помочь ей. Но разве догонишь мать, когда она бежит к своему сыну?
Видите? Впереди, разинув в безмолвном крике рот, не переводя дыхания, несется маленькая женщина с изрезанным морщинами лицом. За- ней, тяжело топая по прокаленной солнцем дороге, сопя и отдуваясь, бежит ее муж. Приотстал-таки. А за ними — оглянитесь — всей гурьбой с воплем — женки. Серпы покидали. Платки потеряли. Как на пожар сорвались. Где горит, что горит — не видать. Да ведь не стали бы они зря так бежать — Иван и Порфинья. А мы пока давайте побежим чуть вперед (нам ведь это не трудно: не ногами бежим — мыслью) и, пока Иван и Порфинья тут окажутся, заглянем в их избу, посмотрим, как они живут. Сейчас лучше всего, потому что потом нам уже некогда будет глазеть по сторонам.