1
С третьими петухами проснулась Поля Фимкина, будто у самого уха загорланили, заразы такие. Опустила ноги с койки, звучным шепотом выругала себя:
— Что ж тебе, девка, подеялось, что ли, — чулки опять не сняла на ночь! Завалилась в чем по двору весь день ходила. Ноги зудят, нисколь не отдохнули.
Просыпаясь, она всегда ищет предлог заговорить с собой, чтобы развеять гнетущее по утрам одиночество, наполнить звуком устоявшуюся за ночь тишину пустой избы. Но это не всегда удается. Отвлекают невеселые мысли.
Корову доить еще рано. В низких глубоких окнах мазанки не свет неба, а лишь отсвет его от улицы. Робкий загляд начала дня, слабое мерцание. Поля немигающе уставилась в бледное окно. Перед этим мельком увидела странное, почти старушечье лицо в тусклом от времени зеркале в простенке напротив. Суженные к вискам наплывом век глаза, опустившиеся на щеки волосы — будто бы калмычка… И опять же мельком отметила: годами в зеркало забывает заглянуть, немудрено, что и собственный облик не узнается…
Всего тяжелей для Поли часы пробуждения. Как устала она за свою жизнь вот так начинать день в тоске и тревоге! Спроси ее сейчас:
— Поль, за что у тебя-то душа болит?
— За все на свете, — ответит. — Днем в работе по хозяйству, в беготне, все думы, какие по утрам глудками давят, распирают грудь — истают, рассосутся, а за ночь опять осядут. И неведомо, за что наказана этой пудовой тяжестью.
Поля смотрит в окна и, хотя различает в них лишь серую дорогу за палисадником, видит-то она весь простор за селом, как если бы вышла из дому. И представляет, какой сейчас лежит неохотный рассвет в полях. Ей кажется, что и земля просыпается с такими же, как у нее, мыслями: устала она жить и кормить людей, устала от безрассудности их — не зная меры, тянут из нее соки. Не зря говорят: шутить с землей-кормилицей нельзя, нельзя, как балованное дите грудь матери, терзать ее. Не все она может стерпеть. Копит, копит обиду — да и отплатит за нее сполна…
Обычно человеку, как бы он ни был стар, прожитая жизнь кажется с воробьиный нос. Мелькнула, и вроде ты не увидел ее. В отдохнувшей за ночь Полиной голове она умещалась вся, от начала до нынешнего времени, и была четко зрима, как путнику даль на восходе солнца, с деревушками по сторонам и светлыми в утре дорогами к ним, весело ныряющими с холма на холм.
И видно, вроде издалека, всех-всех дочиста, даже тех, кого давно нет на свете. И все копошатся так же, как в свою бытность. Как застигла их ее память. Они настырно маячат в глазах Поли неотвязчивым видением. Чаще всего в своем муравьином, кропотливом труде. (Теперь-то иная, не с серпами да косами, настала жизнь.) И все тянутся, тянутся доделать вечно нескончаемое для человека.
Среди них и мамака Фимка, приживалка у богача Афони Пронюшкина. По матери и ее в селе зовут Приживалкой, Полей Фимкиной. Мать тоже навечно запомнилась перегнутой в поясе, как складень, над работой. Иссохшиеся в синих жилках руки так и тянутся с голодной жадностью до всякого дела — снопы вяжут, жнут, огороды с бахчой полют, до всего, что отплачивало хоть малой, горестной милостью — куском хлеба насущного. И она, Поля, неполных семи годов от роду, а одной рукой за материну юбку держится, другой — траву дергает. Отрабатывали вичную похлебку да теплый Афонин катух, где зимовали вместе с ягнятами в горклой вони мочи и развешенной по стенам сбруи. До сих пор неловко перед мамакой: на тот свет ушла — так ни разу досыта и не наелась… Она-то, Поля, живет теперь барыней, все у нее есть, что ее душе угодно. От пшеницы закром ломится, захочет — барана зарежет прямо среди лета; молока корова дает, хоть купайся… А бывало, сядут они за чашку с прозрачной, аж дно видно, похлебкой, сглотнут по ложке, а хлеб рукой на столе придерживают, вроде он куда соскочит со стола. Бедная ты моя, пребедная маманюшка! Золотая ты моя! Горькая слеза насквозь прожигает грудь, как вспомню тебя, ничем не утешенную в жизни! Даже века своего не дожила, раньше времени, тридцати лет, в гроб легла. Перед тем, как раскулачили Афоню, успел он, изверг, насмерть застудить ее — вытаскивала его коноплю из речки, а вода у берегов уже острым льдом взялась. Начала она после этого чахнуть, и к следующей осени ее похоронили. Осталась Поля одна в Афонином катухе. Тут и колхоз организовался, из катуха амуничную и сторожку для общего двора сделали. И росла Поля среди конюхов и сторожей, пока на ноги не встала. Потом сторожку эту колхоз отремонтировал, крышей накрыл, и сейчас поживает она в ней, насовсем стала ее домом. Афонины же кости и земля родная не приютила. Сгинул где-то в далеких краях. Лучшей доли он и не заслужил, изверг.
Не только работников морил он голодом — семью родную удушил в работе. Тоже слаще тюри да саламаты не едали. Ужинали у всех на глазах на разостланной во дворе дерюге, чтобы люди видели, как они бедствуют. Обувку тоже носили нищенскую — веревки на деревяшках, бахилками называли.
Сам Афоня, мхом обросший, черный от жадности, так и выглядывает, бывало, из-под бровей полоумными глазами — где бы еще пашни с сенокосом прихватить да людей еще ночью заставить работать. За все лето рубаху не менял, соль с нее хоть соскребай и борщ соли. Опять же бедность свою выказывал. Христосиком прикидывался.