Памяти Бориса Штерна
Город. Гроза. Гром.
— Симфония «Конец века», — прохрипел Май, внезапно выпав из сна в реальность.
Он привычно ощутил тяжесть своего негибкого, обветшалого тела и представил знакомое, бездарное течение утра: сначала заболит левый бок, потом шея, потом в комнату войдет женщина. Так и случилось. Май считал вслух, загибая непослушные со сна пальцы:
— Бок — раз, шея — два, женщина… где женщина?
Дверь бесстыдно распахнулась, явилась босоногая женщина, прежде вдвинув пяткой в комнату плетеный сундук.
— Женщина — три, — заключил Май и, выслушав прощальный, долгий вагнеровский аккорд грома, веско повторил: — Симфония «Конец века».
— Ты, Исакич, вообще, что ли, того? — немедленно отозвалась женщина. — На календарь посмотри. Какой тебе конец века! Начало мая сейчас.
— Люблю грозу в начале мая, — промямлил Май, презирая себя за неистребимый страх перед свояченицей Зоей.
Он лежал, не шевелясь, слушал затихающую в боку боль и смотрел, как Зоя, отставив ядреный зад, развратно обтянутый малиновыми лосинами, толкает сундук, как вынимает банки с соленьями и выстраивает их на лоджии. Зоя, старшая сводная сестра жены Мая, работала в городе Каневе заведующей почтовым отделением и жила в уютном домике на берегу Днепра. «В гробу я видала ваш Питер!» — говорила она. Но каждый год ей приходилось на неделю-другую покидать райские пенаты и тащиться в ненавистный город — обихаживать непутевого Мая, потому что жена его с маленькой дочкой отправлялась в Канев отдохнуть.
Главной задачей Зои и жены Галины была борьба с любовью Мая к водке. Мая стерегли, отбирали деньги, не пускали одного в компании, даже, случалось, сажали под замок. Он все сносил тихо, безропотно: он знал, что виноват. Но стоило Маю уловить в затхлом подполе своей души манящий козлиный вопль винного божка, он становился хитер, ловок, энергичен; он выбирался из домашнего узилища с ловкостью, которой позавидовал бы Эдмонд Дантес, герой известного романа. Ну а дальше бывало одно и то же: мерзкая скука падения нравственного и физического — водка, дым, потасовка с какими-то опухшими незнакомыми гражданами, жуткий сон в непригодном для этого месте, например на трамвайных рельсах, и непонятное, фантастическое пробуждение в собственной постели под надрывные причитания жены: «За что мне все это, Господи, за что?! Ну скажи, наконец, за что?!!» Она всякий раз домогалась ответа у Бога с таким выдающимся упорством, что истерзанного Мая прошибал суеверный ужас; он слезно каялся и обещал «никогда больше не пить, ну, во всяком случае, полгода точно, а уж за месяц можно ручаться головой…» Et cetera, et cetera. Словом, конца этому не было.
Солнце вдруг потекло в комнату, затопило постель. Май зажмурился и опасливо сел. Боли не было, но встать ему не дали. Зоя бухнулась на кровать, придавив ноги родственника, и сумбурно заговорила. Ей мастерски удавалось выразить отвращение к Маю и телодвижениями, и голосом, и интуитивно точным построением фраз. Последнее Май мог оценить как никто другой: он был писатель.
— Не соблаговолите ли вы, Зоя, оставить меня? Я бы хотел одеться, — ввернул Май в монолог свояченицы.
Она не соблаговолила и продолжала говорить, перескакивая с темы на тему: огородная рассада, разврат политиков, чья-то силиконовая грудь, рассада, проституция в Каневе, воровство, рассада…
«Сволочь ты, — без труда расшифровывал Май. — Повезло жениться на молоденькой, на отличнице, золотой медалистке, без пяти минут кандидатке наук по физике. Ты-то сам кто? Суслик обтерханный! И что за профессия у тебя подлая: писа-а-тель! Вон умные-то люди, вроде Льва Толстого, сначала свое хозяйство заводят, дом, огород, а уж потом в писатели лезут — чтобы семья с голоду не подохла, пока папаша дурью мается, стишки всякие пишет. Или вот у нас, в Каневе, есть такой Минейко, тоже писатель. Так он днем курями на базаре торгует, а вечером в газету кроссворды пишет. Все успевает, и семья обеспечена. Ты бы пример взял с этого Минейко или хотя бы со Льва Толстого, тот, говорят, сапоги шил и метелкой возле дома своего навоз конский подметал. Ты-то помрешь не сегодня-завтра, а Галя с Тусей жить останутся в нищете. Алкаш ты, позор всемирного еврейства!..»