Никакого праздника нет, а мать повязала голову белым платочком и принялась печь пироги. Пироги, говорит она, пекут, только повязавшись белой косынкой.
Женя любуется матерью. Вместо того, чтобы рисовать стоящий перед ним на столе гипсовый лик, он рисует исподтишка лицо матери.
Нынче она в выходном платье, а поверх него в пёстром новом переднике. На коровник она ходит в чёрном халате, в резиновых сапогах, да и дома чаще всего в том же, и как-то непривычно видеть её в праздничном наряде. Праздника-то нет никакого, если не считать того, что отец снова пить бросил. Мать сразу с лица молодая стала, не узнать. Вон как по избе весело бегает…
Женя всматривается в лицо матери, потом искоса взглядывает на отца. Тот сидит у печки на низкой скамеечке, набойки на туфли вырезает. К танцам Женю готовит, старается.
Женя украдкой изучает их лица: что у кого он взял? У отца лицо вытянутое, худощавое — это Женя взял у него. У матери глаза карие, продолговатые. Это у Жени от нее. И волосы русые от неё…
Лицо матери раскраснелось от печки, так и пышет. Она очень хороша в белой косынке, даже красива. Женя, убей его, не скажет матери, что она красива. А она действительно красива, и Женя никак не может заглушить в себе прорывающееся чувство, которое, по своей суровости, не смеет высказать. Выдай он ей это хоть взглядом, скажи, шепни — она расцвела бы еще пуще, она — Женя знает! — при своем горе, от мужа достающемся, счастливой стала бы!..
Но нет же, он увалень, тоскун, молчун. Он не понимает, почему он такой, он даже ненавидит себя такого, но ничего не может с собой поделать. «И почему это так? — думает он, испещряя лист штрихами. — Ведь чувствую: поднимается в душе что-то хорошее, пропасть хорошего, прекрасного, а сказать — стыдно!.. Даже подумать — стыдно…»
Вот если б можно было снова стать маленьким, превратиться в ребенка… Тогда он подошел бы к ней, обнял бы ее. Давно ведь не обнимал, не может позволить себе, а почему — не знает.
— Мама, — спрашивает наконец Женя, — ты помнишь того теленочка?
Спрашивает, зная, что и матери, и отцу воспоминания всегда приятны. Отец с матерью переглядываются, улыбаются; возникает разговор, уже много раз говоренный, но неизменно отрадный. Воспоминания особенно объединяют души, а Жене только этого и надо.
— Рыженький такой был… — отзывается мать.
— С белой мордашкой, — говорит отец, приостанавливая работу. Взгляд его становится мечтательным.
Все они вспоминают, как выл за окном ветер; как у печки стояла широкая бадья с теплой водой, где оттаивало тележное колесо, все в мерзлых комьях грязи; как тут же на старом ватном одеяльце лежал рыженький белоголовый теленочек и сосал большую черную резиновую соску. Женя возился с ним весь вечер, да так и уснул рядом, в обнимку с теленочком.
— Мам, а мне порой так хочется снова стать маленьким…
Слова его трогают мать, она вся так и подается к нему: вот сейчас бы и приобнять его — да руки заняты пирогами.
— Это оттого, сынок, что ты у нас дитём-то не набылся, — говорит она. — Душа у тебя не по годам ответственная…
Она, собственно, и не укоряет отца, просто говорит о том, как случилось в жизни; но отец виновато помигивает и опускает голову к работе. От его ведь пьянства сын-одинец изводится…
Мать сочувственно смотрит на Женю. Жене кажется, что она понимает, почему он заговорил о теленочке, о детстве. В детстве было проще: обнял теленочка — и счастлив, припал на мгновение к маме — и душа легка. Теперь же душа тоже полна нежности, но почему-то стало невозможно избывать эту нежность так, как в детстве… Мать, кажется, понимает, но ничем помочь не может, вот и винится взглядом.
Посадив последний пирог в печь, она наклоняется над Женей.
— Дай-ка взглянуть на твои рисуночки…
Женя смущается, закрывает лист рукой, бормочет, что смотреть тут нечего, что это почеркушки.
Отец тоже тут как тут, готов рисуночки рассматривать. Для него это удобный случай избавиться от конфуза, снова приобщиться к семейному ладу.
Что ж, пусть смотрят. Женя отводит руку.
— Ишь ты… — уважительно произносит отец. — Тебя, мать, нарисовал.
Отец робко поднимает глаза на мать. Она в смущении кидается к пирогам, хотя сейчас к ним кидаться вовсе незачем.
— Поди, руки отерпли рисовать-то, — говорит она. — Отдохнул бы…
Рисунок получился неплохой. Женя, склоняя голову то влево, то вправо, рассматривал рисунок, делал поправки. Затем, подсев к отцу, стал смотреть, как тот ловко вколачивает в каблук гвоздочки. Но вечерам отец любил шорничать и сапожничать; когда же сын хвалил его работу, он торопливо оправдывался: «Это что, это междуделье, от праздности времени». На самом же деле именно эта похвала была для него самой желанной.
Отец работал споро и точно. Женя не отрывал взгляда от его рук, а он приговаривал:
— Глаза да мера — то прямая вера…
Это присловье Жене было знакомо. По рассказам отца, это было любимое присловье Жениного деда-плотника. Дед «по своему душевному расположению» измышлял выреза для наличников, подзоров, выстругивал и выпиливал солнца, веселых дракончиков, зайцев, коньков.
— Глаза да мера — на том и стоим…
Женя вздохнул: у деда получалось мастерски — это вся округа знает; у отца тоже выходит ладно; а вот как у Жени будет? Конечно, Женя занимается у настоящего художника, но глаза-то у каждого свои…