Россия, Шенкурский уезд Архангельской губернии.
Май 1867 года.
…Олёна преставилась на Рождество, и Фёдор Чуга овдовел.
Долго чахла Олёнка, с самого лета маялась непонятной хворью, всё мужа жалеючи — как же ему одному-то, без неё? А к зиме слегла, да и не поднялась больше. Померла.
Уж как изводился Чуга — и к травницам обращался, и доктора из самого Архангельска заманивал, да всё без толку. Пользовали женку травами да медами, заговорами врачевали, мощи прикладывали, лекарь городской средство выписывал патентованное, а Господь всё одно прибрал душу Олёнкину, чистую и безгрешную.
Фёдор всё пытался свыкнуться с потерей своей, да не выходило у него. Вот же ж вчера только тепла была, дышала, молитву шептала, глядела на мужа скорбно, чисто ангелица, прости, Господи… А нынче нет её! Не стало. Вот уж и поминки справили, и день девятый минул, и сороковой отошёл…
Мела, мела зима лютая, завевала порошу. Жарко была печь натоплена, а на сердце — стужа.
…Похоронили Олёну на приходском кладбище, под сенью многовековых сосен и елей. В малолетстве Чуга пугался бывать здесь, за низким замшелым срубом бревенчатой ограды, где вера истинная будто и не обарывала идолища поганые.
У самого входа на кладбище простенькая часовенка стояла — три почерневшие иконки на полочке — вот и всё убранство. А сразу за резной калиткой густой зелёный полумрак нависал, из кружев густого подлеска срубцы выглядывали — низкие, в землю вросшие «избушки» в два-три венца, кровлей в два ската крытые, — с коньками фигурными, с причалинами резными по торцам — всё как у живых людей, да только под срубцами мёртвые спали в гробах своих. И столбцы, столбцы вокруг — надмогильные знаки. Вехи в сажень,[1] то круглые, то граненые, под остроугольными кровельками. Так и веяло от них капищем языческим да жутью всякой.
Отца-то Фёдор схоронил далеко от этих мест, на пустынном берегу студёного моря, среди безлесных песчаных дюн. Огромный массивный крест в три роста человеческих отмечал могилу Труфана Чуги, сурового помора, не ведавшего страху, а вокруг — пустыня холодная, полуночная, где одни лишь волны рокочут без умолку да ветер свищет по голым пескам…
— Олёна… — выдавил Фёдор, но голос человеческий угас в зелёных кладбищенских потёмках, будто и не было последнего зова.
Вздохнув тяжко, Чуга погладил нежно крышу тесовую на Олёнином срубце, да и побрёл себе вон.
Смутно было на душе. Тоска неуёмная не покидала помора, скрываясь в закутках памяти: только припомнишь милое лицо, голосок любимый — и как иглою тебя всего пронижет, и больно до слёз. И вроде как иссохла влага горючая ещё в детские годы, а вот поди ж ты… Жжёт.
Чуга грузно сбежал к мелкой, каменистой Ваенге. На мосту он обернулся, перекрестился на церковь и пошагал на берег левый, где издревле стояла Харитоновка.
Деревня была велика — пятнадцать дворов — и жила не бедно. Все дома могучи, как терема, с крытыми дворами да со светёлками, с бревенчатыми взвозами до ворот вторых этажей,[2] куда телеги въезжали пароконные или воловьи упряжки. Избою назвать такой-то домище просто язык не поворачивался.
Все дома на «весёлое» место глядели — к реке были обращены. На косогоре мельница крылья раскинула, а журавли колодезные будто за нею тянулись, повыше задирая тощие шеи.
Палисадников с садочками и близко не видать — север. Огороды одни, а за ними лес дремучий вставал. На лужках коровки бродили пёстрые, колокольцами позванивали. Знатная порода, холмогорская. Хоть и мелкая скотинка, а молочка вдоволь даёт.
От пронырливых коровок и огороды, и всю деревню изгородями окружили из наискось поставленных жердей — не проберутся бурёнки.
«Терем» самого Фёдора с краю стоял — огромный домина, «кошелем» выстроен. Могучий сруб отливал свежей желтизной — и пяти лет не минуло с новоселья. Век простоит.
По гулким ступеням крыльца помор поднялся наверх. Миновал сени, перешагнул порог большой горницы, тихой и светлой. Ни одна из широких цельных плах, которые складывали пол, не скрипнула под ногой Чуги, человека рослого, сложения богатырского и весу немалого. Добротная построечка. Для Олёны срублена, для сынков и дочек. Наследника у Фёдора так и не появилось, а нынче и рожать-то некому. И что ему делать теперь, когда в доме стыла тишина? Мёртвая тишина…
Чуга поклонился иконам в «красном углу», отливавшим тусклым золотом надраенных окладов, бездумно похлопал крепко сбитую печь. Еще недавно Олёнка в ней пироги пекла, хлеб ставила, камни калила, чтобы согреть пойло для скотины…
Фёдор бесцельно послонялся, кружа по горнице. То стены, гладко обтёсанные, рукою тронет, то на широкую лавку присядет, то вышитое полотенце зачем-то пощупает, то в зеркальце глянет — на скуластое лицо с широковатым носом и плотно сжатыми губами, на зоркие серые глаза, таящие пустоту, на хмурый лоб и чёлку соломенного цвета. Добрый молодец…
Выйдя на балкон, Чуга долго смотрел на тот берег сверкающей на солнце Ваенги, на горку, где крепко сидела деревянная приходская церковь Св. Николая — мощный четверик, а на нём восьмерик[3] с высоким шатром, утянутым вверх и увенчанным изящной главкой, крытой узорным лемехом.