Ломки… Пакостное состояние. Умирают не от кайфа — умирают от ломок. От кумара, или, по медицине, — от абстиненции. Похоже, я наглухо сел на иглу. Самый жестокий кумар — на второй день, но следует вытерпеть денька три-четыре — и переломаешься. Я зависаю на дозе четвертый месяц, и кажется, мне уже гроб с музыкой. Да, наркотик вначале подлавливает, а потом сжирает, опровергая миф о том, что соскочить с иглы — пара пустяков, были бы желание да сила воли. Я мучаюсь третий день и, видит Бог, уже не могу… Все, больше мне не вытерпеть и часа. Нужно немедленно вмазаться. Чем угодно, хоть водой из канализации — для самообмана.
Из кармана затасканных, разлохматившихся до бахромы по нижнему обрезу джинсов достаю замотанный в посеревший и покрытый пятнами носовой платок пятикубовый шприц, тускло поблескивающий никелированными ободками, плетусь на кухню — промывать под краном. Наживляю пчелку, полотенцем перетягиваю предплечье, подкачиваю трубы кровью. Руки гуляют, игла тупая, я долго не могу попасть в истыканную, болезненную, разукрашенную синяками — от бесконечного насилия — вену. Похоже, влудил. Беру контроль: в стенку стеклянного цилиндра ударяет темно-красная струйка. И я выдавливаю поршнем коктейль из собственной крови и хлорированной водопроводной воды. Достижение — нулевое. Даже иллюзии никакой. Ни малейшей. Мой бедный организм больше не поддается надувательству. Плетусь в комнату, елозя рукой по стене. Валюсь на диван. Дикое, просто бешеное напряжение. Глаза слезятся, кожа покрыта мелкими пупырышками, волнами накатывает то пот, то озноб. А в мышцах зреет боль. Нет, не могу лежать в неподвижности. Вскакиваю, брожу из угла в угол, опять ложусь и снова встаю. И так продолжается бесконечно долго. Вдобавок начинает тошнить и, кажется, поднялась температура. А из носа двумя ручьями — какая-то слизь. Выворачивание наизнанку. Таких скотских ломок у меня еще не было. Пожалуй, я приплыл.
Прыгающими пальцами накручиваю телефонный диск. У Салата шмыгалова — навалом: он не только сам любитель приторчать, но и торговец дурманом. Правда, у него людоедские ценники, но где нынче вегетарьянские?
— Володя? Тревожит некто Лебедев.
— М-м-м… Ну?..
— Приплываю, Володя. Выручи, а?..
В трубке — молчание, лишь раздаются легкие потрескивания эфирного фона. Наконец:
— Ты и так уже должен до хрена.
— Я за долги отвечаю. Отдам. Ты же меня знаешь — я всегда отдаю.
— Так не пойдет, Лебедь.
— Ты что — не веришь?
— Верю. Но что-то сердце мое больное подсказывает…
— Володя…
— Не-е-е, Лебедь, у меня — сердце.
— Ну ладно, забирай картину. Как договаривались.
— Вот это ближе к телу. Сразу бы с этого и начинал. А то какие-то песни про веришь — не веришь. Давай тащи.
Кажется, брезжит избавление. Жаль только, что плод долгих трудов приходится отдавать так дешево. Материалы, из которых он изготовлен, стоят дороже… Только бы не сорвалось… Оборачиваю собственноручное произведение семнадцатого века шершавой серой бумагой, перевязываю грубой веревкой. Только бы Салат не кинул, только бы отстегнул кайфа. Без него мне — кранты.
Захлопнув свою постылую холостяцкую светелку, по длинному коридору с десятком дверей направляюсь к выходу из нашей многосемейной коммуны, где за мною закреплена репутация тихопомешанного алика-одиночки. Коридор — он же кухня, он же прачечная, он же помещение для сушки белья, он же ванная комната для купания в корыте младенца, он же псарня, дом престарелых и вечерний клуб с подачей сивухи окрестным джентльменам с разбойничьими рожами. Кисловато-пряное амбре провоцирует подташнивание. Одна лишь мысль о еде пронзает утробу судорогой.
Заживо погребенный мною талант — вероятно, от матери. До замужества она что-то там мазюкала, участвовала даже в каких-то выставках… У меня был достойный учитель. Весьма достойный. По социалу — преподаватель художественной школы, по внутренней природе — гений. Полубезумный, фанатично преданный искусству — все как положено. И совершенно безамбициозный. Вне мании величия. Вне спеси. Он привил мне вкус к старинной манере письма и — насколько мог — обучил владению этой манерой. Для него, взыскательного знатока и ценителя, подлинная, по-настоящему значимая живопись закончилась уже или еще в семнадцатом веке. До умилительного смаргивания слезинки он обожал Хальса, Вермеера… Голландцы, казалось, составляли весь смысл его жизни… Я же не желал отправляться по стопам своего гениального учителя, лишь умиляясь и пусть даже упиваясь искусством и влача при этом нищенское существование. Я хотел — и не скрывал этого, — чтобы мою жизнь сопровождали два обязательных спутника: слава и деньги. При этом, как мне кажется и до сих пор, я вполне заслуживал и того, и другого. Однако мои нескромные мечтания оставались напрасными лет с десяток, пока однажды на меня не поставил разворотливый деляга от искусства с типично совковой физиономией, но благозвучной фамилией Таратини — если только она не была кликухой, — нестарый еще мужик с некоторыми необходимыми для подобного бизнеса познаниями в живописи и железной хваткой дельца.
Таратини доставлял мне откуда-то полотна семнадцатого-восемнадцатого веков, а я их реставрировал. Необходимое владение техникой позволяло мне придать этим картинам достоинства истинных произведений искусства. И если творение «нетленки» к тому времени не принесло мне ни гроша, да и вообще ничего, кроме жалкой грамоты, то новый промысел, по крайней мере, вырвал меня из нищеты. Не сразу, ох не сразу я врубился, что занимаюсь далеко не реставрацией, а производством настоящих подделок. А когда, наконец, пришло озарение, было уже поздно. Несколько лет бурной жизни, кабаки, романы с натурщицами, доступность валютных путан, шикарных машин, да и вообще любых увеселений духа и плоти, в том числе и подсадка на дурман, выковали из меня совершенно другого человека. И отказаться от нового образа существования, от денег — легких, шальных и немалых — было уже невозможно. Как, например, невозможно остановить взлетающий самолет. Или — спасти падающий…