События, о которых здесь пойдет речь, происходили уже после Тильзитского мира, но еще до Эрфуртского свидания[1], то есть в самую блистательную эпоху Французской империи.
Женщина в длинном кисейном пеньюаре, украшенном превосходными валансиенскими кружевами, из-под которого выглядывали бархатные туфли, лежала в креслах, обитых голубым атласом. Густые каштановые волосы ниспадали на ее плечи красивыми локонами и своей свежестью изобличали недавнее присутствие парикмахера. Эта особа занимала весь первый этаж дома номер одиннадцать по улице Тетбу.
Прежде чем перейти к нашему повествованию, скажем еще несколько слов об этой женщине и ее прекрасном будуаре. Казалось, этой особе нет и двадцати лет, хотя на самом деле ей было почти двадцать шесть. Кроме изящной талии, миниатюрных ножек и матовой белизны рук, она обладала одним из тех лиц, что с самого начала мира кружат даже самые крепкие мужские головы. В ее красоте отсутствовала та строгая правильность, к которой были приучены в эту эпоху все те, кто любовался картинами строгой школы Давида, старавшейся переделать Францию по образу и подобию Древней Греции. Нет, напротив, красота девушки была причудой капризной фантазии. Пожалуй, даже глаза ее были несколько велики, ее нос — немного мал, губы слишком розовы, а кожа уж очень бела, но недостатки эти проявлялись лишь тогда, когда лицо ее замирало без движения. Но стоило чувству зародиться в ней, как лицо ее одушевлялось, и та, портрет которой мы стремимся описать, могла изобразить все что угодно — от робости невинной девушки до исступления страстной вакханки. Стоило, повторимся мы, грусти или радости, состраданию или насмешке, любви или презрению отразиться на этом лице, как все черты его наполнялись гармонией.
Эта особа держала в руках сверток бумаги, на котором, судя по почерку, писали два разных человека. Изредка, с усталым видом, но преисполненная грации, она подносила к глазам рукопись, прочитывала несколько строк, мило хмурила брови, вздыхала и вновь опускала руку, которая, казалось, каждую минуту была готова выпустить этот злосчастный сверток, служивший, по-видимому, единственной причиной ее скуки.
Дама эта была одной из любимейших артисток Французского театра в Париже, а на бумаге той была написана одна из самых скучных трагедий того времени. Актрису мы назовем Фернандой, а о названии трагедии уж лучше умолчать.
Роскошный будуар носил печать безвкусия своей эпохи: он представлял собой чистенькую квадратную комнату, обтянутую голубым атласом, окаймленным тонкой бахромой. Высокие колонны с позолоченными капителями поддерживали потолок, где были нарисованы амуры с луками и стрелами и несколько жертвенников Гименею, перед которыми амуры и совершали жертвоприношения. Две из четырех дверей в этом будуаре были ненастоящими и существовали лишь для симметрии. Выкрашенные в белый цвет двери украшали золоченые жезлы Бахуса и маски Талии и Мельпомены. Одна из этих дверей была отворена и пропускала в будуар благовония из ароматической ванны.
Вся мебель будуара, как и стены, была обита голубым атласом. Она казалась тяжелой, безвкусной и своим видом поразила бы людей утонченных и просто любителей удобства, не понимающих этого безумного подражания античности. Едва ли можно было лежать на канапе, сидеть в этих креслах или на стульях. Что уж говорить о табуретках, выполненных в форме буквы Х, единственной мебели, которая своей необыкновенной формой и афинскими украшениями отчасти удовлетворяла своему назначению.
Камин был выполнен в том же духе; стенные часы представляли собой большой круглый щит, вероятно, Ахиллов, под бременем которого сгибались бедные амуры; канделябры также украшали бессменные спутники Афродиты и своими факелами образовывали подсвечник для четырех свечей.
И все это, однако же, как мы сказали, несмотря на безвкусие, было богато, замысловато, роскошно и отмечено особым блеском, грацией и красотой сирены, обитавшей в этом жилище. Мы так увлеклись своим повествованием, что невольно впали в мифологический слог той эпохи.
Фернанда беспечно возлежала в длинных креслах, делая вид, что учит свою роль, но на самом деле думала только о том, как наденет свой пеплум[2] и как задрапирует тунику для новой трагедии, но тут дверь вдруг отворилась, и в комнату фамильярно вошла горничная — наперсница трагедии и субретка[3] комедии, первая советчица и хранительница всех секретов.
— Как? Опять ты! — закричала актриса, превосходно разыгрывая дурное расположение духа. — Я ведь сказала, что хочу побыть одна, совершенно одна, чтобы спокойно заняться ролью. Из-за тебя я никогда ее не выучу! Из-за тебя, слышишь, Корнелия?
— Ах, боже мой! Тысячу раз виновата, — пролепетала субретка. — Я готова понести всю ответственность перед публикой, если вы не успеете выучить роль, но… один молодой человек так настоятельно просит позволения говорить с вами… И он такой хорошенький, что нет сил отказать ему.
— И как зовут твоего хорошенького молодого человека?
— Господин Эжен.
— Э-жен, — повторила актриса, лениво растягивая два слога этого имени. — Но это не имя.