Словно кто-то настойчиво и осторожно подтолкнул его в спину. И он прыгнул. Короткий миг прыжка оказался бесконечным. Он вспомнил всю свою недолгую жизнь, расчлененную памятью на самые важные периоды. Он мог вспоминать еще и еще — так долго длился прыжок. Но, видимо, это было все. Голова стала легкой и просторной, будто, протолкнув сгусток необходимых воспоминаний, он оказался свободен. От всего. От жизни, от памяти. Ноги воткнулись в землю неожиданно больно. На секунду он окунулся в тусклый туман забвения. И усилием воли выйдя из него, уцепился взглядом за удаляющуюся спину. Чужой голос, вырывавшийся из его собственного горла, изрыгал на одной ноте ругательства и угрозы вслед удаляющейся за сопку спине. И он, слушая этот голос, обостренно понимал, почему тот лишен модуляций и стелется над степью монотонным хриплым воем. Иначе кричать было больно. И воздух, жаркий, тугой, не глотался и застревал у него во рту. «Не догнать», — с отчаянием подумал он.
И вдруг вспомнил. В гимнастическом зале, где раздавал последние советы тренер, разгорелся спор. Зазвучали ожившие голоса.
— Все это вопреки человеческим возможностям. Не может человек по объективным законам своей природы поднять эдакое. Однако же поднимает! Свершает невозможное! Такая мобилизация всех сил…
Он не дослушал слов, разбежался, чтобы взлететь над рейкой, воспарить легко и свободно. Он уяснил смысл: человек способен свершить невозможное… И теперь он разбежался, как тогда, чувствуя, что отпускает боль, и лишь рыжие сопки прыгали в глазах, затеяв чехарду с рваными тучами на неприбранном небе…
Он прыгнул на ту ненавистную спину, чувствуя в себе сто лошадиных сил. Услышал чужое прерывистое дыхание и стиснул зубы на соленой шее.
— Терентьич, черт тебя дери, высунь рожу в окно, кому говорят, — взывал настойчивый нетерпеливый шепот под окном поселковой больницы.
Сиделка Аким Терентьевич распахнул с грохотом окно, выставил сердитое лицо с вздыбленными от негодования усами.
— Чего орешь? Порядку не знаешь? Быстро убирайся отседа! Ты бы еще под операционную вперлась. Ишь… На печке бы лежала, чем по кустам шнырять.
— Терентьич, не гневи господа, скажи, Христа ради, когда закончат? Сколь же можно терзать-то его, бедного?! — Сиплый шепот под окном перешел в монотонное завывание.
— Замолчь, кому сказано. До чего баба поганая, не лезь на территорию без спроса — сколько раз говорено. Стерильность у нас…
— Это в саду-то стерильность! — Завывания прекратились, и снова нацелился в распахнутое окно протестующий шепот.
— Все. Закончен разговор. Не велено справки через окно давать. И не шнырять мне здеся!
— Кто там, Аким Терентьевич? — окликнул старика из глубины комнаты женский голос.
Старик торопливо прикрыл окно, повернулся, конфузливо дергая себя за усы.
— Да это все Даниловна шастает под окнами, волнуется старуха. Понятное дело… Закончили, никак, Алла Сергеевна? — Аким Терентьевич с тревогой поглядел на побледневшее от усталости лицо хирурга. — Чайку, может, согреть?
Алла Сергеевна сдернула шапочку, туго обхватившую голову до самых бровей, коротко вздохнула.
— Спасибо, Аким Терентьевич, можно и чайку. Закончить-то закончили… А кем она, Даниловна эта, ему приходится?
Аким Терентьевич развел руками, словно не зная, что ответить, осторожно откашлялся в кулак.
— Да как вам сказать… Одним словом, четверых Даниловна потеряла на войне. Поперву совсем без воли к жизни была. Потом выправилась, но, видать, не до конца. Какой-то винтик, видать, выпал. Засбоило в голове малость. Как увидела пациента теперешнего, в прошлом годе он к нам на заставу поступил, так и втемяшилось ей в голову, что внучок он ей. Вылитый, говорит, сын ее младший, Павел… — Аким Терентьевич поморщился, как от кольнувшей мгновенной боли. — Да что говорить, похож в самом деле до чрезвычайности. Людям, что помнят Павла, аж не по себе делалось от сходства такого. А Даниловна так и присохла к нему сердцем. Иной раз, как найдет на нее запамятство, придет к кому из сельчан и сияет от радости. «Внучка моего, — говорит, — не видали еще небось, Никитушку моего?» «Да как же не видать, видали уж не раз», — ей отвечают. Жалеют старуху. На заставе спервоначалу посмеивались над бабкой. То молочка парного принесет, то ватрушку, прямо из печи вынутую, и клянчит у дежурного, чтобы внучку гостинчик передали. Спервоначалу посмеивались, подшучивали, но Никита приструнил всех быстро. Золотой парнишка оказался. Не оторопел от бабки, а словно сразу, с первого мгновения все сообразил… Уж такой сердечный попался. Серьезно так глянул на нее, когда она, впервые-то увидав, запричитала да завыла, — и сразу все понял. Пощадил ее. Сердцем, видать, чуткий, вот им-то и прочел всю бабкину тоску.
Алла Сергеевна вслушивалась в рассказ старика, комкая снятую с головы шапочку. Сквозь неимоверную усталость в глазах ее пробилось сострадание. Уже не раз подмечал Аким Терентьевич, что лицо хирурга, обычно моложавое и привлекательное, после долгой операции выдавало ее истинный возраст — проваливались глаза, собирая вокруг тоненькие морщинки, рот становился жестким и тонким, и только под чуть прикушенной нижней губой всегда долго алел яркий след — единственная краска на сразу постаревшем лице врача. Какое-то время Алла Сергеевна молчала, машинально растирая свои тонкие длинные пальцы. Потом тряхнула головой, словно выпроваживая ненужные мысли, и произнесла негромко: