После вечернего развода, на втором месяце войны, меня отозвал в сторону Провоторов. Мы шли по зоне, стараясь, чтобы никто не подслушал разговора. В это время мы жили с Провоторовым в разных бараках.
– Нужна ваша помощь, Сережа, – сказал он. – У вас на работе комнатушка, где можно уединиться. Предоставьте ее на вечерок для важного совещания. Люди соберутся достойные.
Я ужаснулся.
– Подпольное собрание? Да вы в своем уме? Голову сорвут...
– Не узнают. Собрание созывает Николай Демьяныч, он не раз под носом у царских жандармов организовывал запре-щенные сборы. Вохру провести не труднее, чем жандармерию.
– Вохру провести легко. «Органы» не проведете. У них везде агентура.
– Среди нас доносчиков не найдется.
Я волновался. Меня била дрожь при мысли о подпольном сборище в моей потенциометрической. Я видел стукачей, притаившихся под окнами, у телеграфных столбов, в коридорах. Я слышал их змеиный шип, они клокотали радостной злобой, сверкали красными глазками. Моя голова уже пошатывалась на плечах.
Провоторов продолжал уговаривать:
– Надо, Сережа. Поймите, надо! Лагерь волнуется. Положение все более запутывается. Вот об этом мы и потолкуем.
– Но почему вы не толкуете поодиночке? – взмолился я. – То есть, не поодиночке, а парами. Собрались вдвоем, по-спорили, потом другие два, потом еще два... Вы же знаете – Кордубайло оговаривает все новых людей!
Провоторов сурово поглядел на меня.
– Кордубайло – это лотерея. Никто не предугадает заранее, на кого падет его выбор. Больше мужества, Сережа! Не ожидал, что вы так раскиснете.
В конце концов, я согласился предоставить комнату. Провоторов обещал предупредить меня за сутки, в какой вечер они соберутся. У него уже был план сбора, нечто вроде военной диспозиции. На клочке земли, приткнувшемся к отрогу Шмидтихи, располагались, кроме нашего опытного металлургического цеха, еще мастерские геологического управления, зернохранилище и остатки автобазы, переведенной недавно в другое место. Все эти учреждения часто посещались работ-никами строительных контор, горных предприятий и заводов. В назначенный день приглашенные люди достанут коман-дировки в нашу производственную зону и, закончив служебные дела, незаметно соединятся в моей комнатке.
На словах план выглядел великолепно. Но в нем имелся один изъян, я со страхом о нем подумывал. За три года моего пребывания на севере еще не было такого прекрасного лета, как в этот год. Солнце в полночь светило почти так же ярко, как и в полдень. Не заметить чужого человека, слоняющегося по зоне, мог разве что слепой, а у стрелков проверялось зрение, и очков они не носили.
– Все будет в порядке, – повторил Провоторов. – В крайнем случае, сами вы уйдете домой с ранним разводом. Ваше присутствие не обязательно.
В этот вечер я, вероятно, выглядел больным. Я сталкивался с людьми и столбами, а возвращаясь из кухни, вы плеснул полмиски супа. Я думал об этом непонятном собрании, недоумевал, зачем людям понадобилось рисковать новым сроком, если не жизнью. В своей сосредоточенности я вначале не заметил необыкновенного молчания, охватившего барак. Мои соседи ели тихо и торопливо, переговаривались шепотом, словно на похоронах. Потом я увидел, что с двух нар, недалеко от моих, содраны матрацы и подушки. На этих нарах проживали латыш Дацис, верзила и скандалист, наш химик, и ти-шайший старичок Успенский, механик-проектировщик.
Ко мне, ухмыляясь, подошел бородатый Колька Рокин, дневальный барака.
– Куда они подевались? – Я кивнул на голые нары. – Перевели в другую зону?
– Точно – в другую... В тюрьму. По личной просьбе Кордубайло. Хана теперь твоим приятелям!
Ни вспыльчивый Дацис, с ним я часто ссорился, ни учтивый Успенский не были мне приятелями. Тем более, я не мог признаться в дружбе с ними сейчас, когда их арестовали. Разозленный, я обругал Рокина. Он хохотал, глядя, как я взби-раюсь к себе на «второй этаж».
Я лежал, уткнув глаза в потолок, и размышлял все о том же. Я понимал, что на тайном собрании не будут обсуждать план восстания против советской власти. Легче от этого мне не было. Всякое собрание, не созванное начальством, счита-лось антисоветским. Первого мая тридцать седьмого года заключенные в Бутырках запели «Интернационал». Одна камера за другой, этаж за этажом, корпус за корпусом подхватывали грозный гимн. Сотни людей, выстроившись у нар, изливали в пении душу. А начальник тюрьмы, знаменитый Попов с полуметровыми усами, метался по коридорам и вопил: «Пре-кратить контрреволюционную демонстрацию! В карцер засажу!» И стрелки на вышках, охранники у дверей корпусов щелкали затворами винтовок, грозя тем, кто осмелился в революционной стране славить международный революционный праздник. В моей голове этот случай не укладывался. Как я ни ворочал его, он не лез. Пусть бы под арестом сидели и вправду враги советской власти – надо было лишь радоваться, что они, наконец, разоружаются перед ней! Если бы в цар-ской тюрьме в день тезоименитства императора революционеры запели хором «Боже, царя храни!» – их, наверное, радо-стно бы хлопали по плечам тюремные надзиратели – так требовала полити ческая логика. Но моя эпоха не признавала логики. Вернее, она не признавала той, которую я понимал. Эпоха строилась по законам своей особой, непостижимой для меня логики. Мне иногда казалось, что все окружающее напоминает производственное собрание обитателей сумасшедше-го дома – вопли, фанатическая страстность действий, никто никому не верит, а в целом – со рвением рубят сук, на кото-ром сидят. От людей, объявляющих контрреволюцией пение революционного гимна, всего можно ожидать – такого же нелепого, разумеется.