1. Позвольте представиться
Здесь я у себя. Я часть этих мест и этого воздуха, которым так легко дышится, но это могут понять лишь те, кто здесь родился или полностью ассимилировался. Некоторое неприсутствие, которое бросается в глаза, меня ничуть не смущает. Оно, по мере того как дает себя знать, становится подлинным присутствием. Да, конечно, что-то стирается, привыкаешь, обживаешься; испарения, дым не навечно же темнят небосвод. Лазурь на миг оевреилась, но пролетел легкий ветерок, и все, никаких признаков. Всякий раз, когда я вот так отдыхаю, лежу на спине и покручиваю большими пальцами — излюбленное движение вечности, — меня потрясает незапятнанная красота небосвода. Я очень чувствителен к красоте и совершенству. Эта лучезарная синева наводит меня на мысли о мадонне с фресок, о принцессе из легенды. Да, это великое искусство.
Меня зовут Хаим, Чингиз-Хаим. Само собой, Чингиз — это псевдоним, настоящее мое имя — Мойша, но Чингиз больше подходит к тому жанру, в каком я работал. Я — комик и когда-то был очень известен в еврейских кабаре — сперва в «Шварце Шикce» в Берлине, потом в варшавском «Мотке Ганеф», а под конец в Аушвице, то есть Освенциме.
Критики к моему юмору относились достаточно сдержанно: они находили, что я перебарщиваю, что я излишне агрессивен, жесток. Советовали мне быть чуть мягче. Может, они и были правы. Однажды в Аушвице я рассказал другому заключенному такую забавную историю, что тот помер от смеха. Можете не сомневаться, то был единственный еврей, умерший в Аушвице от смеха.
Сам-то я не остался в этом прославленном лагере. В декабре 1943 г. мне, слава Богу, чудом удалось бежать. Но через несколько месяцев я попался подразделению СС под командованием хауптюденфрессера[1] Шатца, которого я по-дружески зову Шатцхен; это уменьшительно-ласкательное словечко, по-немецки означает «маленькое сокровище». Сейчас мой друг — комиссар полиции первого класса здесь, в Лихте. Поэтому я и оказался в Лихте. Благодаря Шатцхену я натурализовался и являюсь почетным гражданином Лихта.
Природа тут, надо сказать, прекрасная, я мог бы влипнуть гораздо хуже. Рощи, ручейки, долины, und ruhig fliesst der Rhein, die schonste Jungfrau sitzet dort oben wunderbar, ihr goldnes Geschmeide blitzet, sie kammt ihr goldnes Haar…[2] Люблю поэзию.
С того прекрасного апрельского дня 1944 г. мы с Шатцхеном неразлучны. Шатц приютил меня, вот уже скоро двадцать два года как он скрывает у себя еврея. Я пытаюсь не слишком злоупотреблять его гостеприимством, стараюсь занимать поменьше места, не очень часто будить его среди ночи. Нас и без того вечно упрекают за бесцеремонность, и я стараюсь доказать, что знаю правила приличия. Я всегда оставляю его одного в ванной, ну а когда у него случается галантная встреча, делаю все, чтобы не явиться некстати. Если уж мы обречены жить вместе, такт и корректность — первое дело. И тут я подумал, что я уже с полчаса как его оставил. Правда, сейчас он обременен своими служебными обязанностями — из-за этих таинственных убийств, что с недавних пор наводят ужас на всю округу: дня не проходит, чтобы от рук убийцы не пала новая жертва, однако это не повод оставлять друга в одиночестве. Сейчас я с ним воссоединюсь — это я так выражаюсь — в Главном комиссариате полиции на Гетештрассе, 12. Но проявлюсь я не сразу. Я люблю подготовить свой выход, как говорят артисты, — привычка старого лицедея. На улице толпа журналистов, но меня не замечают: я утратил актуальность, публика уже объелась, у нее в ушах навязли все эти истории, и она просто не желает о них слышать. А молодежь, так та откровенно издевается надо мной, точь-в-точь как в сороковом году. Старые бойцы с их бесконечным гудением о былых своих подвигах ей осточертели. Молодые насмешливо именуют нас «папскими евреями». Им подавай новенькое.
Так что я проскользнул в здание и занял обычное место рядом со своим другом. Я наблюдаю за ним, скромно укрывшись в тени. Шатц переутомлен. Три ночи комиссар ни на минуту не сомкнул глаз, а он далеко не молод, к тому же много пьет; я должен о нем позаботиться. Стоит случиться сердечному приступу, и я утрачу человека, который уже столько лет дает мне приют. Даже не представляю, что будет со мной без него.
Кабинет очень чистый, у моего друга просто мания чистоты. Он все время моет руки — это нервное. Он даже велел установить раковину под официальным портретом президента Любке. Каждые десять минут вскакивает и совершает омовение. Пользуется он при этом специальным порошком. Мылом — ни в коем случае. К мылу у Шатцхена настоящая фобия. Никогда не известно, кем ты моешь руки, говорит он.
Секретарь Шатцхена сидит за небольшим столом в глубине. Его фамилия Хюбш. Жалкий и унылый писаришка, его редкие волосики смахивают на парик. Подслеповатые глазки смотрят на мир сквозь пенсне времен «Симплициссимус»[3], Пруссии и имперской бюрократии. Ему около тридцати, и знать меня он не мог. Это совсем другой Хюбш, но вроде этого, заполнил мое последнее удостоверение личности: свидетельство о смерти на форменном бланке. «Мойша Хаим, именуемый Чингиз-Хаим. Еврей. Профессия: Еврей. Год рождения: 1912. Год смерти: 1944», Так что мне тридцать два года. Для того, кто родился в 1912 г., иметь в 1966-м тридцать два года — это своего рода рекорд. Тут еще одно совпадение: я думаю о возрасте Христа. Между прочим, я часто думаю о Христе: мне нравится молодежь.