В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году на Баумгартнерхёэ[1] одна из сестер милосердия, неутомимо работавших в тамошнем корпусе “Герман”, положила мне на постель мой только что вышедший роман “Помешательство”, который я написал годом раньше в Брюсселе, на Rue de la Croix, 60, но у меня даже не было сил взять эту книжку в руки, потому что всего за пару минут перед тем я проснулся после многочасового наркотического сна, в который погрузили меня врачи, разрезавшие мне горло, дабы извлечь из моей грудной клетки огромный, с кулак величиной, тумор. Как я вспоминаю, тогда шла Шестидневная война, и у меня, в результате радикального курса лечения кортизоном, лицо расплылось, как полная луна, чего и добивались врачи; во время обходов они на свой лад потешались над этим моим “лунным ликом", так что даже я, которому, по их собственным словам, оставалось жить какие-то недели, в лучшем случае месяцы, не мог не смеяться вместе с ними. В корпусе "Герман” на первом этаже было всего семь палат, и тринадцать или четырнадцать лежавших там пациентов дожидались смерти — больше им ждать было нечего. Они слонялись в своих домашних халатах по коридору, пока в один прекрасный день не исчезали навсегда. Раз в неделю в корпусе “Герман” появлялся — неизменно в белых перчатках — знаменитый профессор Зальцер, лучший специалист по легочной хирургии, внушавший всем необыкновенное уважение даже своей манерой ходить, а вокруг него почти бесшумно роились сестры, которые потом сопровождали этого очень рослого и очень элегантного человека в операционную. У профессора Зальцера оперировались пациенты из высших слоев общества, делавшие ставку на его знаменитость (сам я попросил, чтобы меня прооперировал заведующий отделением, коренастый сын крестьянина из Вальдфиртеля);[2] он был дядей моего друга Пауля, племянника того самого философа, чей “Логико-философский трактат” сегодня известен всему научному и в еще большей степени псевдонаучному миру; и как раз когда я лежал в корпусе “Герман”, мой друг Пауль лежал в каких-нибудь двухстах метрах от меня, в корпусе “Людвиг”, который, однако, не относится, как корпус “Герман”, к легочному отделению и, следовательно, к больнице “Баумгартнерхёэ”, а принадлежит к психиатрической лечебнице “Ам Штайнхоф”.[3] На Вильгельминовой горе с ее обширным подножием, находящейся в одном из западных округов Вены и вот уже несколько десятилетий разделенной на две части — часть для легочных больных, которую для краткости именуют “Баумгартнерхёэ” и которая была моей зоной, и часть для душевнобольных, которую все знают как “Ам Штайнхоф” (на меньшую часть — “Баумгартнерхёэ” и большую часть — “Ам Штайнхоф”), — все корпуса обозначены мужскими именами. Мне представлялась гротескной сама мысль, что моего друга Пауля поместили не куда-нибудь еще, а именно в корпус “Людвиг”.[4] Наблюдая, как профессор Зальцер, не глядя по сторонам, устремляется в операционную, я каждый раз вспоминал о том, что мой друг Пауль называл своего дядю иногда “гением”, а иногда “убийцей”; и вот я думал, завидев профессора, когда он входил в операционную или выходил из нее: интересно, кто сейчас заходит туда — гений или убийца; или: кто выходит оттуда — убийца или гений? Эта медицинская знаменитость весьма сильно притягивала к себе мое внимание. Дело в том, что я — до того как попал в корпус “Герман”, который и сегодня отведен исключительно для легочной, и прежде всего так называемой легочно-раковой хирургии — успел перевидать многих врачей и всех их, поскольку это в конце концов вошло у меня в привычку, изучал, однако профессор Зальцер уже с первой минуты, когда я его увидел, этих врачей затмил. Его во всех отношениях великолепная личность оставалась для меня абсолютно непроницаемой, для меня его образ состоял только из того, что меня восхищало непосредственно в то мгновение, когда я за ним наблюдал, — и из ходивших о нем слухов. Профессор Зальцер, как рассказывал мой друг Пауль, уже многие годы творил чудеса, пациенты без малейшего шанса на выживание жили после зальцеровских операций десятилетиями, однако другие пациенты, опять-таки по словам моего друга Пауля, умирали у него под ножом — вследствие, скажем, внезапных непредвиденных перемен погоды, заставлявших профессора нервничать. Так всегда и бывает. Я не захотел, чтобы меня оперировал профессор Зальцер, который действительно был мировой знаменитостью и к тому же дядей моего друга Пауля, именно потому, что он так сильно меня интересовал, и еще потому, что его абсолютная мировая слава внушала мне лишь неодолимый ужас, из-за которого — а также из-за того, что я услышал от моего друга Пауля о его дяде Зальцере — я в конце концов и предпочел скромного заведующего отделением, уроженца Вальдфиртеля, мировой знаменитости из Первого округа.[5] Кроме того, в первые недели моего пребывания в корпусе “Герман” я постоянно замечал, что умирали во время операции именно те пациенты, которых оперировал профессор Зальцер; возможно, это был неудачный период для мировой знаменитости, но я, естественно, испугался и сделал выбор в пользу заведующего отделением из Вальдфиртеля, что, как я теперь понимаю, определенно пошло мне на пользу. Впрочем, гадать об этом бессмысленно. Как бы то ни было, если сам я видел профессора Зальцера по меньшей мере раз в неделю, пусть даже сначала только через приоткрытую дверь, мой друг Пауль, которому профессор Зальцер, в конце концов, приходился дядей, за много месяцев, проведенных в корпусе “Людвиг”, не видел его ни разу, хотя, скорее всего, профессор Зальцер знал, что его племянника положили в корпус “Людвиг”, и, как я тогда думал, профессору Зальцеру не стоило бы никакого труда пройти пару шагов от корпуса “Герман” до корпуса “Людвиг”. Причины, которые мешали профессору Зальцеру навестить своего племянника Пауля, мне неизвестны; может быть, это были веские причины, а может, только соображения личного удобства не позволили ему зайти к племяннику, ведь тот, в отличие от меня, попавшего в корпус “Герман” впервые, лечился в корпусе “Людвиг” уже много раз. Дело в том, что моего друга (в последние двадцать лет его жизни) как минимум дважды в год — всегда по срочному вызову и всегда