Б.
Январь. Я – Водолей. Мне скоро двадцать.
Вот и Финляндский. Не могу не бросить взгляд на паровозик, примчавший в нашу несчастную империю, страну моих предков, создателя СССР. Смехотворный раструб трубы. К минувшему юбилею был свежевыкрашен. Завернутые в целлофан цветы в горшочках расставлены под лбом железным, на который припаян номер 293 – не предусмотренный в «Откровении».
Полвека спустя меня уносит вспять. К границе.
Но выхожу, конечно, до.
Электричка взвывает ослепительно и гаснет. Жесть гремит, но лампочку разбили. Тьма на платформе. Снежный вихрь толкает к краю.
Я потуже натягиваю дедову ушанку, соскальзываю по ступенькам, перехожу пути и чувствую, что на этом теряюсь для всех, кроме себя – имеющего за пазухой литровую бутылку «Старки». Для нее, квадратной, толстостенной, покрытой узлами роз стеклянного литья, бабушка пришила под пальто специальный ситцевый карман. Чтобы не разбил в пути с Пяти углов.
Пурга над поселком. Сугробы задвигают во тьму заборы. Не дают приблизиться, чтобы увидеть номер. Я скольжу между ними в остроносых чешских туфлях. Уместней, конечно, валенки. Но есть только модельные. На тонких кожаных подошвах. Что хорошо для танцев.
Жалить лицо перестает. Не ощущаю. И ног под собой не чувствую. Литератюр…
В который раз я выхожу к фонарному столбу.
На этот прислоняюсь.
Ни зги не видно.
Сартр вопрошает… Кес кё сэ ла литератюр? Вот это и есть литератюр. Вместо жизни и Наташи. Московский проспект, он тоже не рядом, но хотя бы в городе. Вырвавшись вчера у лифта, сама сегодня позвонила, предложила танцы в ДК, а перед тем «Дубок». Что за «Дубок»? Ну, погребок. Креветки с пивом. Потом, за шахтой лифта у чердачной двери, пошел бы дальше. С опорой на перила. Давно пора. Бело-розовый пакетик с презервативом, собственноручно купленным в аптеке (что в Ленинграде анонимно и не страшно) за две недели моей любви поистрепался в заднем кармане брюк.
Я снимаю перчатку. С бутылью выворачиваю бабушкин карман. Ситчик «в цветочек». Отрываю, благо наметан на скорую руку. Тряпку тут же подхватывает и уносит. На бутылке предусмотрительный стаканчик. Развинчиваю, зубами вынимаю пробку. Наполняю по спиральную нарезку. Высоко над головой там громыхает жесть, мечется свет, озаряя метель. Я так замерз, что не могу глотнуть. Гримасничаю, ужимаю губы, оживляя необходимые мне мускулы. После чего я слышу голос, свой собственный, конечно: «Давай, сынок! Чтоб повезло!». Живой огонь мне раздвигает грудь. Завинчиваю, втискиваю в боковой наружный, думая о том, что вырос давно из школьного пальто.
После чего забор с искомым номером находится.
Калитка заперта.
Щеколда в конце концов подскакивает.
Крыша белеет, дом погружен в темноту. Тропинки нет. Следов нет тоже. Если и были, занесло. На крыльце я ударяю туфлей об туфлю. Дощатый настил под снегом отзывается пустотой. Неужели никого? Дверь изнутри утеплена ватином, стуки глохнут. Я пинаю ногой. И что тогда? Был так уверен, что расписания назад не посмотрел. Еще пинок. Безрезультатно. Привалившись к двери, бью каблуками. При этом смотрю на мертвый сад. Ревет пурга. Доставшая нас здесь из Арктики – через Кольский полуостров.
Вдруг звон ведра: «Ебит-т…». Я тут же снова каблуком. Голос реагирует: «Кого еще нелегкая… Кто там?».
– Гость!
Мужик. Не пьяный, но поддатый.
Я говорю:
– К Рису Владимировичу.
– Ну, есть такой…
Спасен! Все во мне ликует, несмотря на то, что мужик не отступает:
– А сам кто будешь? Шляются тут всякие, а после осложнения… Стажер из Франции не ты?
Я усмехаюсь:
– Что вы…
– Записки, понял, пизданул. Которые не для печати. А он там, понимаешь, тиснул. Троцкист проклятый. В Смольный вызывают, кулаком стучат… Так, значит, русский?
– Русский.
– Тоже разные бывают. Которые и без бутылки…
– Бутылка есть.
– Так что же мы стоим? Ну, гость же дорогой!..
Несмотря на холод, в сенях музейный запах. Схватившись в потемках за сухую шерсть, отдергиваю руку. Чучело. Не может быть. Медведя…
– Не бойся, не кусает.
– Как,- говорю,- в Музее Арктики…
– Так тесть у нас герой-полярник. Весь дом в берлогу превратил…
Мне отворачивают шкуру:
– Влазь!
Протискиваясь, вижу в багровых зеркалах себя же – пролезающего головой в тепло. Повсюду здесь шкуры и бутылки. Все выпиты. Среди загнутых опасно консервных банок, тарелок с закуской, окурков папирос и кусков хлеба по-лампадному лилово светит постамент лампы. Керосиновой, но антикварной. Лев Андреев, Горький…
На полу и стенах шкуры медведей бурых. Тахта накрыта шкурой белого. На ней ничком лежит, можно сказать, кумир.
В полярных унтах. Роскошных таких. Расшитых бисером.
Лицо и руки в машинописной рукописи.
Когда я вынимаю «Старку», на бутыли разом загораются все розочки. Тусклым и вязким – медовым огнем.
– Еб-бена мать… Из царских, что ли, погребов? – Пальто мое вешается на рога – оленьи.- Ну, гость! Ну удивил! Будет ему сейчас сюрприз. Садись-ка…
Я сажусь на венский стул, радушно обмахнутый ручищей со старой наколкой. Стандартной. Сердце, пробитое стрелой. Споро и ловко – сажень в плечах косая – убирает захватанные граненые стаканы, расчищает стол, вспарывает новые консервы, загибает, ставит мне чистую тарелку, вилку, нож. Присев перед буфетцем, на котором развернуто трюмо, извлекает за ножки хрустальные бокалы.